|
Глава VII
But passion most dissembles yet betrays
Even by its darkness; as the blasplays
Fortell the heaviest tempest, it displays
Its workings through the vainly guarded eye,
And in wthatever aspect it arrays
Itself, 'tis still the same hypocrisy;
Coldness or anger, even disdain or hate,
Are masks it often wears, and still too late.
"Don Juan", с I*.
* (
Но страсти беспокойное движенье
Нельзя ни подавить, ни даже скрыть,
Как в темном небе бури приближенье,
Напрасно вы пытаетесь хитрить,
Подделывать улыбки, выраженья,
Неискренние речи говорить:
Насмешка, холод, гнев или презренье -
Все это маски только на мгновенье. (Перевод Т. Гнедич.)
Байрон. "Дон Жуан", песнь 1, строфа 73.)
Октав застыл на месте; глаза его были полны слез, он не знал, радоваться ему или печалиться. Он дал наконец бой, к которому так долго готовился, но выиграл он его или проиграл? "Если я потерпел поражение,- говорил он себе,- то для меня все кончено. Арманс так дурно обо мне думает, что, приняв для вида мое оправдание, не снизошла до объяснения с человеком, недостойным ее дружбы. Что означает эта короткая фраза: "Я вас глубоко уважаю"? Какие ледяные слова! Что это: полный возврат к прежней дружбе или вежливый способ оборвать неприятный разговор?" Особенно дурным знаком показался Октаву внезапный уход Арманс.
Пока Октав, охваченный глубоким удивлением, старался точно воспроизвести в памяти происшедшее, напрягал все силы ума, чтобы сделать какие-нибудь выводы, и вместе с тем, несмотря на попытки разумно рассуждать, более всего страшился непреложного и ясного понимания того, что кузина считает его человеком недостойным, Арманс предавалась самому искреннему горю. Она захлебывалась слезами, мучительными слезами стыда.
Запершись на ключ в своей комнате, она в полном смятении шептала: "Боже мой, что подумал Октав, увидев меня в таком состоянии? С каких это пор простое дружеское признание вызывает слезы у девушек моего возраста? Господи! Как после такого позора показаться ему на глаза? Мое положение и без того ужасно, а теперь, вдобавок ко всему, он еще будет меня презирать. Но ведь его слова были не просто откровенным признанием,- продолжала рассуждать Арманс.- Вот уже три месяца, как я избегаю встреч с Октавом, и наш разговор похож на объяснение друзей после ссоры, а я слышала, что в таких случаях люди часто плачут. Да, но не убегают, не приходят в полное замешательство. Вместо того, чтобы рыдать, запершись у себя в комнате, я должна была остаться в саду и продолжать беседу, радуясь выпавшему мне на долю простому счастью дружбы. Да,- решила Арманс,- мне следует снова пойти в сад: госпожа де Бонниве, возможно, еще не вернулась".
Она встала, но, посмотрев на себя в зеркало, убедилась, что не может в таком виде выйти к Октаву. "Боже мой! - воскликнула она, бессильно опускаясь в кресло.- Я так несчастна, я опозорила себя - и перед кем? Перед Октавом!"
От слез и горя мысли ее мутились.
"Подумать только! - сказала она себе через несколько мгновений.- Полчаса назад я была спокойна, даже счастлива, несмотря на свою постыдную тайну, и вот все погибло, погибло окончательно и безвозвратно. Такой проницательный человек не мог не заметить моей слабости, а ведь именно эту слабость его суровый разум более всего порицает". Слезы душили Арманс. Прошло несколько часов, а она все еще не могла успокоиться. У нее сделался небольшой жар, и г-жа де Бонниве позволила ей весь вечер не выходить из комнаты.
Жар усилился, и вскоре Арманс пришла в голову новая мысль: "Я не окончательно опозорила себя, потому что все же прямо не призналась ему в любви. Нужно поставить непреодолимую преграду между Октавом и мной. Я постригусь в монахини, выберу общину с таким строгим уставом, чтобы все время проводить в одиночестве, уйду в монастырь, расположенный среди высоких гор в живописном месте. Там я никогда больше не услышу об Октаве. Это мой долг",- повторяла себе бедняжка. Принося себя в жертву, она рассуждала, вернее, чувствовала (рассуждать значило бы до некоторой степени колебаться), приблизительно так: "С той минуты, как я поняла, в чем заключается мой долг, не следовать ему тотчас же, вслепую, без колебаний значило бы уподобиться заурядным душам, стать недостойной Октава. Сколько раз он говорил мне, что благородные сердца как раз узнаются по этому тайному признаку! Я, подчиняюсь вашей воле, мой благородный друг, мой милый Октав!" Лихорадочный жар вселил в нее такую храбрость, что она вполголоса произнесла его имя и была счастлива, повторяя его.
В воображении девушка уже видела себя монахиней. Порою ей даже казалось странным, что в ее каморке висят светские картины. "Нужно кому-нибудь отдать эту прекрасную гравюру Сикстинской мадонны. Мне подарила ее госпожа де Маливер, а выбрал Октав,- думала она.- Он предпочитает эту картину "Обручению святой Девы", лучшему произведению Рафаэля. Помню, даже в то время я спорила с ним о правильности такого предпочтения только потому, что мне было приятно слушать, как он защищает свей выбор. Значит, сама того не подозревая, я уже любила Октава? Всегда его любила? Нет, я должна вырвать из сердца эту ужасную страсть!" Но, стараясь забыть кузена, несчастная Арманс убеждалась, что воспоминания о нем неразрывно сплетены с мельчайшими событиями ее прошлой жизни. Она была одна в комнате; горничную она отпустила, чтобы поплакать на свободе. Она позвонила и приказала перенести в соседнюю комнату все свои гравюры. Вскоре на стенах не осталось ничего, кроме прелестных голубых обоев. "Разве монахиням дозволено жить в кельях, оклеенных обоями?" - спросила себя Арманс. Она долго ломала голову над этой сложной проблемой. Ей во что бы то ни стало нужно было представить себе все убожество монастырского существования: неясность в этом вопросе была страшнее любого лишения, потому что давала простор фантазии. "Нет,- решила она наконец,- обои, конечно, запрещены, их еще не было в те времена, когда жили основательницы первых религиозных общин. Впервые эти общины появились в Италии. Князь Тубоскин рассказывал нам, что единственное украшение многих прекрасных монастырей - это свежевыбеленные стены. Может быть, мне лучше принять постриг в Италии: предлогом послужит болезнь,- продолжала она говорить в бреду.- Нет, нет! Я хочу хотя бы жить на родине Октава, хочу всегда слышать его родной язык!" Тут в комнату вошла Мери де Терсан. При виде голых стен она испугалась и, побледнев, бросилась к подруге. Арманс, возбужденная лихорадкой и какой-то самозабвенной жаждой подвига, которая тоже была своеобразным проявлением любви к Октаву, захотела связать себя произнесенным вслух обетом.
- Я решила постричься в монахини,- заявила она Мери.
- Как! Неужели эта женщина дошла в своей черствости до того, что оскорбила твое самолюбие?
- Боже упаси, что ты! Я ни в чем не могу упрекнуть госпожу де Бонниве. Она привязана ко мне настолько, насколько это возможно для нее по отношению к бедной и ничего не значащей в свете племяннице. Она ласкова со мной, даже когда чем-нибудь огорчена, и вообще относится ко мне как нельзя лучше. Я была бы несправедлива и действительно опустилась бы до уровня компаньонки, если бы хоть в чем-нибудь ее упрекнула.
При этих словах Арманс слезы навернулись на глаза Мери, девушки богатой и наделенной душевным благородством - качеством, всегда отличавшим ее прославленное семейство. Подруги провели вместе большую часть вечера, беседуя лишь на языке слез и рукопожатий. Арманс поведала наконец Мери все причины, побуждавшие ее идти в монастырь,- все, кроме одного соображения: что может ждать в светском обществе бесприданницу, которую нельзя как-никак выдать замуж за первого попавшегося лавочника? Какая ей уготована судьба? В монастыре она будет зависеть только от устава. Правда, там нет таких развлечений, как изящные искусства или остроумные светские беседы, которыми она наслаждалась в доме г-жи де Бонниве, зато она будет избавлена от необходимости угождать своей покровительнице и от унизительного чувства обиды, если угодить не удастся. Арманс скорее умерла бы от стыда, чем решилась произнести имя Октава. "Хуже всего в моей несчастной судьбе то, что я не могу попросить совета у самого преданного, самого верного друга", - думала Арманс, плача и обнимая Мери.
Пока Арманс плакала у себя в комнате, Октав, зная, что весь вечер не увидит кузину, и повинуясь чувству, которому, несмотря на все свое глубокомыслие, не мог найти объяснения, подошел к дамам, чьим обществом обычно пренебрегал ради богословских диспутов с г-жой де Бонниве. В последние месяцы он заметил, что на него со всех сторон ведутся атаки,- правда, весьма учтивые, но от этого не менее докучные. Он становился мизантропом и брюзгой, подобно Альсесту*, как только речь заходила о девушках на выданье. Стоило кому-нибудь заговорить с ним о незнакомой ему светской даме, как он немедленно спрашивал, нет ли у нее незамужней дочери. С некоторых пор он стал до того осторожен, что уже не удовлетворялся простым отрицательным ответом. "У госпожи такой-то нет дочери,- говорил он,- но, может быть, у нее есть племянница?"
* ()
Пока Арманс металась, словно в приступе безумия, Октав, стараясь уйти от сомнений, нахлынувших на него после утренних событий, не только беседовал с дамами, имеющими племянниц, но и отважно заговаривал с теми опаснейшими из матерей, которые были обременены несколькими дочерьми. Возможно, что своим мужеством он был обязан виду низенького стула, на котором обычно сидела Арманс возле кресла г-жи де Бонниве: теперь это место заняла одна из девиц де Кле, чьи красивые плечи в немецком вкусе, казалось, воспользовались случаем и захватили эту выгодную позицию, чтобы выставить напоказ свою свежесть. "Как не похожи друг на друга эти две девушки! - думал Октав.- То, что моя кузина сочла бы унижением, мадмуазель де Кле считает победой. С ее точки зрения, это не проступок, а вполне дозволенное кокетство. Вот уж поистине где уместно сказать: "Положение обязывает"!" Октав принялся ухаживать за м-ль де Кле. Нужно было проявить немалую проницательность или же хорошо знать обычную простоту его манер, чтобы заметить, сколько горечи и презрения таится за этой деланной веселостью. Собеседники Октава были настолько любезны, что восхищались любым его замечанием, тогда как ему самому казалось, что даже самые удачные его остроты плоски. а порою и пошлы. В этот вечер он ни разу не останавливался возле кресла г-жи де Бонниве. Проходя мимо, она вполголоса попеняла ему на это, и он стал так мило оправдываться, что привел маркизу в восторг. Она была вполне удовлетворена находчивостью своего будущего прозелита и его самоуверенным поведением в свете.
Мы бы сказали, что она превозносила его с добродушием невинности, если бы не боялись вогнать в краску слово "добродушие", применив его к женщине, которая так изящно откидывалась в кресле и так трогательно возводила глаза к небу. Правда, иной раз, разглядывая золоченые арабески на потолке, г-жа де Бонниве действительно убеждала себя: "Там, в этом пустом воздушном пространстве, реет дух, и он слушает меня, и магнетизирует мою душу, и вселяет в нее странные, совершенно неожиданные для меня чувства, которые я потом так красноречиво высказываю". Очень довольная в этот вечер Октавом и той ролью, которую ее ученик когда-нибудь сможет играть в обществе, она сказала г-же де Кле:
- Теперь ясно, что молодому виконту не хватало лишь той уверенности в себе, которая дается богатством. Закон о возмещении восстанавливает справедливость по отношению к нашим бедным эмигрантам, но даже если бы это обстоятельство оставляло меня равнодушной, я была бы в восторге от этого закона, потому что он вдохнул новую душу в моего кузена.
Когда маркиза отошла от нее, чтобы приветствовать только что прибывшую молодую герцогиню, г-жа д'Анкр, г-жа де Кле и г-жа де Ларонз переглянулись, после чего г-жа д'Анкр сказала г-же де Кле:
- Мне кажется, все это довольно ясно.
- Слишком ясно,- ответила та.- Дело принимаем неожиданный оборот. Еще немного внимания со стороны необыкновенного Октава - и наша дорогая маркиза дойдет до того, что возьмет нас в свои наперсницы.
- Сколько я ни видела на своем веку добродетельных дам, почитающих своим долгом рассуждать о религии, все они кончали именно этим,- подхватила г-жа д'Анкр.- Ах, дорогая маркиза, счастлива та женщина, которая, не мудрствуя лукаво, слушается своего кюре и ходит к причастию.
- Конечно, это куда разумнее, чем переплетать библии у Тувенена.
Но вся деланная любезность Октава мгновенно слетела с него: он увидел вернувшуюся от Арманс Мери, мать которой собиралась домой и уже вызвала карету. У Мери было очень взволнованное лицо. Она уехала так быстро, что Октав не успел ни о чем ее расспросить. Он тоже немедленно ушел: теперь ему был бы невыносим разговор с кем бы то ни было. Огорченный вид м-ль де Терсан свидетельствовал о том, что произошло нечто исключительное: быть может, м-ль Зоилова собиралась бежать из Парижа, чтобы больше не встречаться с Октавом? Удивительнее всего было то, что нашему философу даже в голову не пришло, что его чувство к Арманс - это и есть настоящая любовь. Октав дал себе зарок никогда не влюбляться, а так как воли у него было достаточно и не хватало только проницательности, то вполне возможно, что ему удалось бы сдержать эту клятву.
|