|
Лорд Байрон в Италии
Рассказ очевидца
1816
Было ли у лорда Байрона на душе какое-нибудь убийство, как у Отелло? Теперь вопрос этот не может повредить никому, кроме того, кто задает его. Как может он повредить великому человеку, уже шесть лет покоящемуся в своей могиле, откуда он до сих пор грозит всяческому лицемерию, царящему в гордой Англии?
Сначала я не хотел возбуждать этих подозрений. Что может быть ужаснее, чем прослыть льстецом презренного и отвратительного лицемерия (cant), которое называет лорда Байрона главой сатанинской школы или нападает на него более искусно, делая вид, что сострадает его великим заблуждениям?
Эта глубокая ненависть - ненависть политическая. Всякий, кто прочтет путешествие г-на де Кюстина* или посетит Англию, вскоре убедится, что эта страна управляется только в интересах и ради славы тысячи или полуторы тысяч семей. Младшие братья лордов и воспитывавшие их учителя находят в духовном звании благосостояние и большие доходы. За это они должны морочить голову рабочему люду и учить его уважать, чуть ли не любить аристократов, которые делят между собой всю десятину и добрую треть удушающих его налогов. Несколько лет тому назад кто-то решился напечатать любопытный список** количества фунтов стерлингов, которые под тем или иным предлогом - в виде вознаграждения за отправление должности, пенсий, бенефиций, синекур, и т. д., и т. д.- получают из государственных доходов родня каждого лорда и он сам. Согласно этому списку, мать лорда Байрона и его родные получают тысячу семьсот фунтов стерлингов***. Нужно ли говорить, что автор и типограф были объявлены негодяями и лжецами?
* ()
** ()
*** (
Лорд Бьют и его родня - 64 891 ф. ст. (стр. 6).
Лорд Уэстморленд - 50 650 ф. ст. (стр. 21).
Лорд Уотерфорд - 53 265 ф. ст. (стр. 23).)
Отдадим должное безупречной любезности и личным добродетелям многих членов английской аристократии. Мне досадно, что я принужден выступать против политического положения людей, с которыми так приятно встречаться; но аристократия эта ненавидит лорда Байрона, и я должен пояснить, почему ее взгляды не могут претендовать ни на бескорыстие, ни на беспристрастие. В английской государственной системе все связано одно с другим: если церковь учит народ почитать аристократию, то аристократы поддерживают притязания церкви. Богатый человек наедине признается вам, что смотрит на церковные истины совершенно так же, как и Юм*; через четверть часа в обществе десяти человек он будет клеймить самыми презрительными именами низких людей, которые смеют высказывать сомнения в чудесах или в божественной миссии Иисуса Христа. С тех пор как сухопутная армия вошла в моду, а занятие торговлей стало смешным, лицемерие сделало такие быстрые успехи, что каждый день узнаешь об обращении какого-нибудь философа, который в молодости насмехался над эгоизмом, чревоугодием или безграничным раболепием английских священников.
* ()
От тесного союза пэров и священников родился тиран, угрюмый и жестокий, так как он чувствует страх,- тот, которого в Лондоне называют общественным мнением. Эта принятая высшим обществом точка зрения терзает Англию больше, чем солдаты г-на Меттерниха терзают Италию. В конце концов, я сказал бы, что в Италии больше свободы. Из тридцати или сорока мелких поступков, заполнивших ваш и мой вчерашний день, два или три были бы невозможны в Италии из-за австрийских сбиров; все без исключения встретили бы помехи в Англии. Невероятная и печальная вещь! В этой стране, когда-то столь самобытной, нет больше оригиналов.
Взгляды высшего английского общества нельзя исправить разумом, так как они порождены выгодой.
Роковой удел человечества! Неужели свобода, первая потребность человека, невозможна на земле? В странах, стонущих под владычеством полиции мелких деспотов Турина, Модены или Касселя, вздыхают по свободе Нью-Йорка, а в Нью-Йорке человек не так свободен в своих действиях, как в Венеции или в Риме. Пресса, освобожденная от предварительной цензуры, обеспечивает политическую свободу; но как только она начинает, в угоду чопорному обществу, печатать на следующий день обо всем, что вы сделали накануне, она лишает свободы ту сотню мелких поступков, которые, плохо ли, хорошо ли, заполняют день всякого человека. Неужели действительно Париж 1830 года - самый свободный город в мире?
Мнение высшего английского общества (high life), давно уже раздраженное откровенными речами лорда Байрона, резко выступило против него через год после его брака, когда жена оставила его. Он был в отчаянии от этого; он говорил о философии, как Цицерон, но сам отнюдь не был философом, и тем лучше: иначе он не был бы великим поэтом. Лорд Байрон был единственным предметом его собственного внимания. Благодаря этой дурной привычке (это язва современной цивилизации) он преувеличивал свои несчастья, как Ж.-Ж. Руссо, сравнение с которым вызывало у него такой гнев.
Глубоко страдая от потока карикатур, сатир, памфлетов, всякого рода оскорблений, приводивших в исполнение страшный приговор, вынесенный ему высшим обществом его родины, Байрон утешался одной мыслью: он надеялся, что его оправдают после смерти; он написал свои мемуары и доверил их своему другу, который бросил их в огонь. Кому хотел тот угодить? И за какое вознаграждение?
После такого поступка (подобного которому, к счастью, не найти в столь безнравственной Франции) этот друг смеет упрекать лорда Байрона за некоторые легкомысленные поступки юности. Поэт преувеличивал их, так как, подобно регенту, герцогу Орлеанскому*, он похвалялся теми маленькими пороками, которыми наделила его природа или, вернее, воспитание в Кембридже.
* ()
В 1817 году монсиньор Лодовико ди Бреме, бывший главный придворный священник короля итальянского Наполеона, собирал в Милане, в своей ложе театра Ла Скала, общество в двенадцать или пятнадцать молодых людей. Следуя итальянскому обычаю, которого слишком мало придерживаются во Франции, эти друзья встречались каждый вечер. Можно ли жеманиться перед человеком, с которым видишься триста раз в году? Аффектация, этот великий охладитель французских салонов, совершенно исключается в обществе, устроенном так, как миланское.
В 1830 году почти все друзья монсиньора Лодовико ди Бреме или уже умерли или были приговорены к смерти; могу утверждать, что я никогда не встречал людей, более честных и менее помышлявших о заговорах.
Однажды мы увидели, как в ложу театра Ла Скала вошел молодой человек довольно маленького роста, с изумительными глазами; он направился к барьеру ложи, и мы заметили, что он слегка прихрамывает. Монсиньор ди Бреме сказал нам: "Господа, лорд Байрон!" - и затем назвал нас его милости; все это было сделано с важностью, на которую был способен дед монсиньора ди Бреме, бывший посланником герцога Савойского при Людовике XIV.
Так как мы уже были немного знакомы с характером англичан, избегающих тех, кто ищет с ними сближения, мы не позволили себе заговорить с лордом Байроном и даже смотреть на него. В ложе находился один очень красивый человек с военной выправкой. Ради него лорд Байрон, казалось, слегка изменил своей британской холодности.
Впоследствии мы, кажется, угадали, что лорд Байрон одновременно и восхищался Наполеоном Бонапартом и завидовал ему. Он говорил: "Только мы одни, он и я, подписываемся Н. Б." (Ноэль Байрон). В тот день, когда лорд Байрон вошел в ложу монсиньора ди Бреме, ему сказали, что он там встретит человека, участвовавшего в походе на Москву. В 1816 году это событие еще имело очарование новизны; еще не было напечатано ни одного из тех романов, которые отбили у нас интерес к нему. Лорд Байрон принял за беглеца из Москвы того из нас, у которого были усы.
На следующий день лорд Байрон узнал, что он ошибся; он оказал мне честь заговорить со мной о России. Я преклонялся перед Наполеоном; я ответил ему как члену той законодательной палаты, которая недавно отдала этого великого человека палачу со св. Елены. Ясность рассказа обязывает писателя вывести себя на сцену; конечно, не гордость, а скромность побуждает меня говорить о себе на той же странице, на которой был назван лорд Байрон. Я провел ночь за чтением "Корсара", однако я твердо обещал себе сохранить ту же холодность с коллегой лорда Батерста*.
* ()
Моя верность этой клятве в ледяной холодности объясняет заметное расположение, которое через несколько дней проявил ко мне лорд Байрон. Но однажды вечером он неожиданно заговорил со мной о безнравственности французского характера. Я дал ему суровый ответ: я заговорил о понтонах, где мучили французских военнопленных; о смерти русских императоров*, случающейся так кстати для интересов Англии; об адской машине**, и т. д., и т. д. В ложе решили, что после этого очень вежливого и с моей стороны даже почтительного спора лорд Байрон больше не заговорит со мной. На следующий день он взял меня под руку, и мы целый час прогуливались в огромных и пустынных фойе театра Ла Скала. Я был очарован этой любезностью, но я ошибся. Лорд Байрон хотел подробно расспросить о походе в Россию живого его свидетеля; он хотел добиться правды и пытался запутать меня; действительно, я испытал cross examination***. Я не заметил этого; в следующую ночь я с безумным восторгом перечел "Чайльд Гарольда". Я любил лорда Байрона.
* ()
** ()
*** ()
Он не понравился двенадцати или пятнадцати итальянцам, собиравшимся каждый вечер в ложе монсиньора ди Бреме. Нужно признаться, что однажды он дал нам понять, что он был прав в каком-то споре, так как он пэр и большой вельможа. Эта наглость не прошла незамеченной. Монсиньор ди Бремс напомнил известный анекдот о том, как генерал де Кастри, возмущенный тем уважением, с которым слушали Даламбера, воскликнул: "Этот человек хочет рассуждать, не имея и тысячи экю дохода!"
Моим итальянским друзьям лорд Байрон показался надменным, чудаковатым и даже немного сумасбродным.
Однажды вечером он был очень смешон, гневно отрицая всяческое свое сходство с Ж.-Ж. Руссо, с которым его сравнивали в каком-то журнале. Главным доводом его, который, однако, он не хотел высказать, но который приводил его в бешенство, было то, что Ж.-Ж. Руссо был когда-то лакеем. Кроме того, он был сыном часовщика. Мы засмеялись от чистого сердца, когда по окончании спора он попросил у г-на ди Бреме, принадлежавшего к высшей туринской аристократии, подробностей о фамилии Говонов, у которых Жан-Жак служил лакеем* (см. "Исповедь").
* ()
Душа лорда Байрона была очень похожа на душу Ж.-Ж. Руссо в том отношении, что он вечно был занят собой и впечатлением, которое он производит на других. Это был наименее драматический поэт, какой когда-либо существовал; он не мог перевоплотиться в другого человека. Этим объясняется его явная ненависть к Шекспиру; к тому же, мне кажется, он презирал его за то, что тот сумел перевоплотиться в Шейлоха, низкого венецианского еврея, и в Джона Кеда*, презренного демагога.
* ()
Лорд Байрон ужасно боялся потолстеть. Это была его навязчивая идея.
Г-н Полидори, молодой врач, путешествовавший вместе с ним, сообщил нам, что мать лорда Байрона была маленькой и очень полной. Исследуя характер лорда Байрона (а мы, признаюсь, занялись этим, когда он нас покинул; меня изумили эти проницательные итальянские натуры; их не обманет видимость), рассматривая в микроскоп характер великого поэта, упавшего, как бомба, в нашу среду, друзья г-на ди Бреме решили, что одну треть дня лорд Байрон был денди: он боялся пополнеть, прятал свою правую ступню, немного вывернутую внутрь, и хотел нравиться женщинам. Но тщеславие его в этом отношении было так велико и болезненно, что он ради средства забывал о цели. Любовь могла помешать его верховым прогулкам,- он пожертвовал любовью. В Милане, а особенно через несколько месяцев после этого в Венеции, его красивые глаза, прекрасные лошади и слава чуть не пробудили страсть в нескольких очень молодых, очень знатных и, несомненно, очень интересных женщинах. Одна из них сделала больше ста миль, чтобы присутствовать на бале-маскараде, где он должен был появиться. Он узнал об этом, но из гордости или застенчивости не соблаговолил заговорить с ней. "Это грубиян!"- воскликнула она, уходя. Потерпев неудачу у светской женщины, лорд Байрон умер бы от оскорбленного тщеславия. Вследствие мелочности английской цивилизации он обращал внимание на таких женщин, в глазах которых богатство любовника составляет величайшее его достоинство.
Не удовлетворяясь тем, что он был самым красивым человеком в Англии, лорд Байрон хотел быть также самым модным человеком. Когда он был денди, то произносил имя Бреммеля* с трепетом восхищения и зависти: то был король моды от 1796 до 1810 года; то было самое курьезное существо, какое породил XVIII век в Англии и, может быть, в Европе. Этот развенчанный король доживает свои дни в Кале.
* ()
Когда лорд Байрон забывал о своей красоте, он предавался мыслям о своем высоком происхождении. Молодые миланцы с весьма забавной миной простодушия спорили при нем, имеет ли основание Генрих IV претендовать на прозвище "Милостивого", после того как он отрубил голову своему бывшему другу герцогу Бирону*. "Наполеон не сделал бы этого",- ответил лорд Байрон. Комизм заключался в том, что он явно считал себя более благородным, чем герцог де Бирон, и в то же время чувствовал зависть к славе этого имени- Действительно, мало фамилий в Англии дали более длинный ряд храбрых воинов, чем фамилия Биронов.
* ()
Когда лорд Байрон переставал тщеславиться своим происхождением или красотой, он сразу становился великим поэтом и разумным человеком. Никогда он не говорил фраз, как, например, г-жа де Сталь, недавно встреченная им в Коппе и в скором времени приехавшая к нам в Милан*. Когда разговор заходил о литературе, лорд Байрон меньше всего походил на академика: всегда больше мысли, чем слов, и никакого стремления к изяществу выражений. Чаще всего к полуночи, в те дни, когда он бывал взволнован музыкой оперы, он отдавался своему чувству, как южанин, не думая о том, чтобы произвести своими словами впечатление на других.
* ()
Особенно странно то, что в своей прозе он всегда ищет остроумия и притом последнего сорта - намеков на какое-нибудь место из классического автора. Могу утверждать, что когда он не был фатом или безумцем, его очаровательная беседа меньше всего походила на его скучную прозу, достойную архидиакона Трюбле*. Нужно признаться - и для великого человека это скорее оправдание, чем обвинение,- он казался нам безумцем не меньше двух раз в неделю. Некоторые утверждали, что вид у него был такой, словно он сходит с ума от угрызений совести. Быть может, говорили мы, в припадке аристократической гордости или гордости денди он застрелил какую-нибудь красивую рабыню-гречанку, неверную его ложу?
* ()
Я не удивлюсь, если английские журналы будут утверждать, что "сатанический" лорд Байрон виновен в убийстве, пока парламентская реформа или другое какое-либо событие не свергнут тирании высшего лондонского общества, которое при помощи магического слова improper* властвует над умами девятнадцати англичан из двадцати. Заметьте, что эти жалкие журналы могут жить и процветать, только если их покупает high life. Живя на континенте, нельзя себе представить, насколько высшие общественные круги Англии аристократичнее наших самых знаменитых ультрароялистов. Английский лорд, например, никогда не может быть смешным, что бы он ни сделал. Завидная участь! Один академический поэт, по имени Соути, пользовался покровительством высшего общества, ибо осыпал лорда Байрона такими жестокими оскорблениями, что однажды в Пизе этот великий человек едва не взял почтовых лошадей, чтобы поехать в Англию и стреляться с ним из пистолетов. "Берегитесь,- сказал ему один из друзей: - аристократия подкупит всех плохих поэтов, приобретя их произведения, если у нее явится хоть какая-нибудь надежда, что она смутит этим душевный покой автора "Дон Жуана".
* ()
По-моему, английская аристократия не прогадала бы, если бы, пожертвовав десятью тысячами франков, она добилась уничтожения "Дон Жуана". В своей слепой ярости эта аристократия воспротивилась тому, чтобы лорд-канцлер разрешил издателю "Дон Жуана" преследовать контрафакцию. В результате этой причуды Англия наводнена изданиями "Дон Жуана" в два шиллинга (два франка пятьдесят сантимов) вместо пятнадцати или двадцати франков. Эта дивная поэма является жестоким противником теологии Пали*.
* (
Слова из дневника Байрона, цитируемые Стендалем, заимствованы из записи конца ноября Ш13 года. Байрон приводит три с половиной стиха из "Ричарда III" Шекспира: "В ту ночь призраки вселили в душу Ричарда" и т. д. (действие V, явление 3-е).)
Разве не забавно видеть взбешенных людей, которые от избытка ярости и слепоты вредят самим себе? Не знаю, что мешает хорошему обществу объявить лорда Байрона убийцей. Вот обвинительный акт, напечатанный в мемуарах лорда Байрона, недавно проданных г-ном Муром издателю Меррею за полтораста тысяч франков.
Лорд Байрон в своем дневнике намекает на событие, воспоминание о котором смущает его сон и вызывает у него ужасное волнение. "Я написал "Абидосскую невесту" в четыре ночи,- говорит он,- чтобы заглушить в себе мысли о ***. Если бы я не предпринял этого труда, я бы сошел с ума, растравляя свое сердце". И дальше: "Я проснулся после сновидения. Ну что же, разве другие не видят снов? Какой сон! Но она не властна надо мной. Неужели мертвые не могут успокоиться? О, вся кровь во мне застыла! Я не мог проснуться! И...
Клянусь, что эти тени нынче ночью
Сильнее ужас Ричарду внушили,
Чем десять тысяч воинов живых,
Которых поведет предатель ****.
* ()
Мне тягостен этот сон! Я ненавижу давно уже наступившее заключение его. Неужели я позволю призракам испугать меня? Ах, когда они напоминают нам... Что ж такого? Но если я еще раз увижу такой сон, я проверю, бывают ли во время другого сна, самого глубокого из всех, такие же видения".
Он прибавляет: "Гобгоуз передавал мне удивительный слух*, будто я подлинный Конрад, настоящий Корсар моей поэмы; предполагают, что эта часть моего путешествия осталась тайной... Гм... Люди иногда бывают близки к истине, но никогда не отгадывают ее целиком. Он не знает, каким я был в тот год, когда он покинул Левант. Никто не знает этого; ни..., ни..., ни... Значит, это ложь! Но меня пугает это плутовство злого духа, который своей ложью обнаруживает истину".
* ()
Г-н Мур не прибавляет к этому никаких пояснений. Должно быть, этот умный человек не заметил, что эти несколько строк станут текстом для проповедей всех священников Англии и Америки.
Не все ли равно лорду Байрону? Высшее общество может задушить великого человека; но если он приобрел известность, то отчет в своих поступках он дает только будущему. Греция скоро вступит на путь цивилизации; может быть, в 1811 году лорд Байрон разыграл роль Отелло. В Афинах в 1811 году во францисканском монастыре у него бывали приступы безумия. Вспомните слова его одному монаху. Если в этом есть нечто реальное, то в случае надобности найдутся сотни свидетелей, и рано или поздно потомство узнает, испытывал ли лорд Байрон подлинные угрызения совести или это была еще одна из его поз.
Достоин ли презрения Отелло, раз в жизни поддавшийся жестоким мучениям ревности?
Все же душа лорда Байрона в те мгновения, когда он не был денди, очень легко поддавалась возбуждению, и вполне возможно, что, мучимый угрызениями совести, он придавал слишком большое значение проступку, совершенному в юности. По мнению двенадцати присяжных, собравшихся по воле случая в ложе г-на ди Бреме, жертвой проступка, придававшего иногда дикое и смятенное выражение прекрасным глазам лорда Байрона, была женщина. Как-то вечером разговор зашел об одной хорошенькой миланке*, которая пыталась драться на дуэли с покинувшим ее возлюбленным; заговорили об одном князе, убившем без дальних рассуждений женщину из простонародья, которая с ним жила и изменила ему**. Лорд Байрон не раскрыл рта; одно мгновение он попытался сдержать себя, затем в бешенстве вышел из ложи. Если это было бешенство, то оно было направлено против него самого и в наших глазах, конечно, было его искуплением.
* ()
** ()
Это преступление, каково бы оно ни было, я сравниваю с кражей ленты*, совершенной Ж.-Ж Руссо во время пребывания его в Турине. Кто из людей с некоторым жизненным опытом, не придающих значения салонным фразам, на основании этого случая объявит Руссо менее достойным уважения, чем огромное большинство порядочных людей? Правда, в 1815 году один современный писатель самовольно заменил кусочек украденной им ленты серебряным прибором. Это важное для благонамеренной партии открытие, конечно, не осталось без награды. Вот пример того, какого доверия должны заслуживать пошлые историки, пока живет могущественная партия, преследующая своей ненавистью императора Юлиана, Ж.-Ж. Руссо, лорда Байрона, словом, всех, тех, кто не без некоторого успеха смеялся над лицемерием.
* ()
Не прошло и нескольких недель, как лорду Байрону явно стало очень нравиться миланское общество, в XIX веке единственное, которое допускает благодушие. Часто по окончании спектакля мы задерживались в вестибюле театра, чтобы посмотреть на проходящих мимо хорошеньких женщин. Мало найдется городов, где можно было бы наблюдать такой подбор красавиц, какой случайно оказался в Милане в 1817 году. Многие ожидали, что лорд Байрон захочет быть представлен им. Гордость, застенчивость или, скорее, желание денди делать как раз обратное тому, чего от тебя ожидают*, заставляли его упорно отклонять эту честь. Он предпочитал проводить вечер в разговорах о поэзии или философии. Помню, мы высказывали свои мнения так бурно, что часто возмущенный партер заставлял нас замолкать.
* ()
Однажды вечером, в самый разгар философического спора о принципе "полезности", г-н Сильвио Пеллико*, очаровательный поэт, умерший впоследствии в австрийской тюрьме, пришел сообщить лорду Байрону, что его врач, г-н Полидори, арестован.
* ()
Мы поспешили в кордегардию. Г-н Полидори, очень рослый и очень красивый мужчина, возмутился в партере меховой шапкой дежурного офицера, которая, по его словам, мешала ему видеть певца, и попросил офицера снять ее. Дело в том, что, несмотря на свою итальянскую фамилию, г-н Полидори родился в Англии, а следовательно, часто испытывал потребность vent his spleen on somebody - "сорвать свое дурное настроение на ком-нибудь или на чем-нибудь".
Вместе с нами в кордегардию Ла Скала спустился и великий поэт Монти. Мы, человек пятнадцать или двадцать, окружили пленника. Все говорили зараз; г-н Полидори был вне себя и красен, как рак. Лорд Байрон, наоборот, был очень бледен и едва сдерживал свой гнев. Его патрицианское сердце было жестоко уязвлено тем, что он не пользовался ни влиянием, ни значением. Именно в эту минуту он горько сожалел о том, что он не ультрароялист и не бывает на обедах и интимных вечерах у эрцгерцога, вице-короля Милана. Таково было наше мнение. Как бы то ни было, австрийский офицер, вероятно, решил, что это - начало возмущения; если он был человек ученый, то ему, может быть, вспомнилось восстание в Генуе в 1740 году*. Во всяком случае Монти заметил, как он выбежал из кордегардии и кликнул солдат, схвативших свои сложенные за дверями ружья. Тогда Монти пришла в голову отличная мысль: "Sortiamo tutti; restino solamente i titolati" - "Вернемся в зал; пусть в кордегардии останутся только те из нас, кто имеет титул".
* ()
Монсиньор ди Бреме остался со своим братом маркизом де Сартирана, графом Конфалоньери* и лордом Байроном. Эти господа записали свои имена. Увидев титулы, дежурный офицер забыл оскорбление, нанесенное его меховой шапке, и отпустил г-на Полидори. Как только этот офицер проявил свое великодушие, мы вполне отдали ему должное. Действительно он был очень добродушен. Без своей меховой шапки, которая была вышиной, может быть, в тридцать дюймов, австрийский офицер ростом меньше пяти футов являл жалкое зрелище рядом с г-ном Полидори, красавцем в пять футов шесть дюймов; другой офицер на его. месте из одного тщеславия не отпустил бы своего пленника. В тот же день, в полночь, г-н Полидори получил приказ покинуть Милан в двадцать четыре часа; он был в ярости и клялся рано или поздно вернуться в Милан и дать пощечину изгнавшему его губернатору. Пощечины ему он не дал, а через два года отравился, выпив целую бутылку прусской кислоты. (По крайней мере, sic dicitur**.)
* ()
** ()
На следующий день после отъезда г-на Полидори лорд Байрон, с которым я остался наедине в огромном мрачном фойе театра Ла Скала, стал серьезно жаловаться на то, что его преследуют. "В Коппе,- воскликнул он, стиснув зубы, словно говоря с самим собой и клокоча от гнева,- когда я входил в одну дверь салона, все эти английские и женевские дуры выходили через другую". Эти слова не были произнесены явственно. Из уважения к горю лорда Байрона или опасаясь крайнего его возбуждения, собеседник его отошел на несколько шагов. Когда он вновь приблизился, лорд Байрон снова стал жаловаться, но в более сдержанных и общих выражениях. Его собеседник так плохо знал i titolati, употребляя выражение Монти, что наивно ответил лорду: "Раздобудьте четыреста или пятьсот тысяч франков, распустите слух о вашей смерти; два или три верных друга похоронят какой-нибудь чурбан в каком-нибудь захолустье, например, на острове Эльбе. Официальное известие о вашей смерти распространится в Англии, а вы тем временем, приняв имя Смита или Дюбуа, будете счастливо и спокойно жить в Лиме. Вдобавок ничто не помешает г-ну Смиту, когда он поседеет, вернуться в Европу и купить у какого-нибудь книгопродавца в Риме или в Париже тридцатое издание "Чайльд Гарольда" или "Лары". А в тот момент, когда г-н Смит будет действительно умирать, он сможет, если пожелает, доставить себе замечательное и редкостное удовольствие, заявив: "Лорд Байрон, которого считают умершим тридцать лет тому назад, это я. Английское общество показалось мне таким глупым, что я покинул его".
"Моему кузену, наследующему мой титул, следовало бы написать вам благодарственное письмо",- холодно сказал лорд Байрон.
Собеседник, проявивший, быть может, некоторую нескромность, воздержался от колкого ответа. Очевидно, лорд Байрон страдал болезнью, нередко встречающейся у людей, с которыми судьба обращается как с избалованными детьми: он питал два противоречивых желания - великий и верный источник несчастья. Не хотел ли он одновременно, чтобы его принимали в высшем обществе как вельможу и восхищались им как великим поэтом!
Но высший свет никогда не прощает человеку пишущему. Может быть, во времена великого Корнеля было не так; но великий Корнель был просто "славным малым" в глазах вельможи Данжо (см. его "Мемуары"). В этот вечер я случайно похвалил великого герцога Тосканского, который, несомненно, того заслуживал. Лорд Байрон, на которого тогда нашел стих "лояльности", был чрезвычайно этим доволен.
В то время в Милане играли "Елену" старика Майра*, в которой есть великолепный sestetto *. Публика терпеливо слушала два посредственных действия, чтобы дождаться этого sestetto. Однажды, когда его пели еще лучше, чем обычно, меня поразили глаза лорда Байрона: никогда я не видел ничего, столь прекрасного. Если бы какая-нибудь женщина в такую минуту увидела его, она воспылала бы к нему страстью. Я дал себе обещание никогда не огорчать такую прекрасную душу какой-нибудь осторожной фразой, которой охраняют гордость национальную или личную. Помню, в этот вечер заговорили о замечательном сонете Тассо, в котором он проявляет свое неверие:
* ()
Odi, Filli, che tuona...
Ma che curar dobbiam che faccia Giove?
Godiam noi qui, s'egli è turbato in cielo.
Tema il volgo i suoi tuoni...
Pera il mondo, e rovini! A me non cale
Se non di' quei che piu piace e diletta;
Che se terra sara, terra ancor fui* **.
* ()
** ()
"Стихи эти выражают настроение минуты, не более,- сказал лорд Байрон.- Нежная душа и прихотливое воображение Тассо равно нуждались в понятии бога как в своей опоре. Голова его была слишком забита платонизмом, чтобы связать вместе два или три ложных рассуждения... Когда Тассо писал этот сонет, он чувствовал свой гений, но у него не было, может быть, ни хлеба, ни любовницы".
Кончая эти слова, лорд Байрон постучался в дверь своей гостиницы, и мы принуждены были покинуть го, к нашему великому сожалению; мы все, даже столь недоверчивые итальянцы, были очарованы. Гостиница лорда Байрона находилась в полумиле от театра Ла Скала, в конце пустынного квартала. Там было много воров; ему приходилось идти одному в два часа ночи по узким и мрачным улицам.
Все это окружало поэзией убежище лорда. Не понимаю, каким образом он не подвергся нападению; он почувствовал бы себя униженным, если бы его ограбили, так как воры разыгрывали забавнейшие шутки с бедными прохожими. Было холодно, и, выходя, приходилось кутаться в плащ; вор тихонько подкрадывался сзади, набрасывал на вас через голову обруч от бочки, который он вам опускал на руки, и затем спокойно грабил вас.
Г-н Полидори рассказывал нам, что лорд Байрон часто писал за одно утро сотню стихов. Вечером, возвращаясь из театра, взволнованный спорами или музыкой, он снова брался за бумагу и работал иногда до рассвета, сокращая эти сто стихов до двадцати или тридцати; когда набиралось четыреста или пятьсот строк, он отсылал их г-ну Мерею, лондонскому издателю. Работая ночью, он пил нечто вроде грога, приготовленного из можжевеловой водки и воды. Надо сказать, что, когда мысль его не работала, он выпивал немало этого грога; но и этот порок он преувеличивал, обвиняя самого себя. Он никогда не пил чрезмерно. Нередко, чтобы не пополнеть, он не обедал или съедал только одно овощное блюдо с небольшим количеством хлеба. Такой обед стоил не больше одного или двух франков; в таких случаях лорд Байрон, пользуясь тем, что это было похоже на другой порок, хвалился своей скупостью.
Г-н Полидори сообщил нам немало подробностей о его браке. Молодая наследница, на которой он женился, отличалась тщеславием и некоторой глупостью, обычной для единственной дочери. Она собиралась вести блестящую жизнь очень знатной дамы; она нашла только гениального человека, не желавшего ни управлять домом, ни находиться под чьим-либо управлением. Миледи Байрон была этим раздражена; злая служанка, которую пугали странности лорда Байрона, разожгла гнев своей молодой госпожи; она оставила мужа. Высшее общество воспользовалось удобным случаем, чтобы отлучить от себя великого человека, и жизнь его была навсегда отравлена.
Этим постоянным и гневным мыслям о своих несчастьях он, быть может, обязан был своей чувствительностью к музыке, которая смягчала его печаль, вызывая у него слезы. Лорд Байрон чувствовал хорошую музыку, но чувствовал ее как дилетант. Если бы он послушал новые оперы в течение года или двух, он был бы в восторге от того, что в 1816 году не доставляло ему никакого удовольствия и даже вызывало его порицание как незначительное или вычурное.
Я только что узнал, что леди Байрон или какой-то священник от ее имени собираются отвечать на книгу г-на Мура. Тем лучше. Если между сжигателями подлинных мемуаров возникнут раздоры, то обнаружится, в среду каких людей попал лорд Байрон.
Лорд Байрон был очарователен, как веселый и шаловливый ребенок, в день, когда мы отправились за две мили от Милана посетить прославленное "Энциклопедией" эхо Симонетты, повторяющее пистолетный выстрел тридцать или сорок раз.
Зато на следующий день, придя на торжественный обед, который дал в его честь монсиньор ди Бреме, он был мрачен, как Тальма в роли Нерона из "Британника". Он пришел последним и должен был пройти со своей немного вывернутой ногой через огромную гостиную под устремленными на него взорами. Лорд Байрон далеко не был человеком равнодушным и пресыщенным, как того требовала его роль денди; он постоянно бывал охвачен какой-нибудь страстью. Когда молчали более благородные страсти, его начинало терзать безумное, по всякому поводу оскорблявшееся тщеславие. Но когда в нем пробуждался гений, все забывалось, поэт взлетал к небесам и увлекал нас за собой. Какую дивную поэму рассказал он нам как-то ночью о жизни Каструччо Кастракани*, Наполеона средних веков. Перед этим мы повели его посмотреть при лунном свете белые мраморные иглы Миланского собора.
* ()
У него была одна слабость, свойственная писателям,- крайняя чувствительность к осуждению или похвале, особенно если последняя исходила от людей того же ремесла. Он не замечал, что все эти суждения внушены аффектацией и что лучшие из них могут служить только свидетельством о сходстве.
Мои итальянские друзья, беспощадные к лорду Байрону, заметили, что он гордится, как ребенок, числом языков, на которых, как ему казалось, он умел говорить. Один настоящий знаток греческого языка и ничуть не шарлатан, бывавший иногда в ложе монсиньора ди Бреме, говорил нам, что лорд Байрон очень плохо знал оба греческих языка, древний и новый. То же и относительно истории, хотя он претендовал на большие познания в этой области.
Я чуть не забыл о том, какое поразительное впечатление произвела на лорда Байрона картина Даниэле Креспи, изображающая каноника, который лежит в гробу среди церкви и во время отпевания вдруг откидывает покров, встает из гроба и восклицает: "Justo judico damnatus sum" - "Я осужден, и суд божий справедлив".
Мы не могли оторвать лорда Байрона от этой картины; мы видели, что он взволнован до ужаса; из уважения к гению мы молча сели на лошадей и подождали его, кажется, в одной миле от чертозы Кастеллаццо, где Креспи написал al fresco жизнь святого Бруно*.
* ()
Лорд Байрон стал смеяться над нами, когда мы впервые сказали ему, что существует не один, а десять итальянских языков; что, например, на миланском языке писали два великих современных поэта, Томмазо Гросси* и Карлино Порта**, и что, кроме того, существует очень хороший миланско-итальянский словарь; что из девятнадцати миллионов итальянцев говорят на почти литературном языке только те, кто живет в Риме, Сьене и Флоренции. Г-н Сильвио Пёллико, очаровательный поэт, сказал однажды лорду Байрону: "Самый красивый из этих десяти или двенадцати языков, о существовании которых ничего не знают по ту сторону Альп, венецианский. Венецианцы - это французы Италии". "Значит, у них есть какой-нибудь современный комический поэт?" "Да,- отвечал г-н Пеллико,- и превосходный; но он не имеет возможности ставить на сцене свои комедии и потому пишет их в виде сатир. Имя этого очаровательного поэта - Буратти, и каждые полгода губернатор Венеции сажает его в тюрьму".
* ()
** ()
Эти слова Сильвио Пеллико, по моему мнению, определили дальнейшее направление поэзии лорда Байрона. Я думал, что в глубине души он страстно желал посетить Париж, но хотел, чтобы его там приняли так же, как некогда в кругу энциклопедистов принимали Юма* (1765). Лорд Байрон тотчас же спросил имя книгопродавца, у которого продавались произведения г-на Буратти. Так как лорд Байрон был уже приучен к миланскому простодушию, все рассмеялись ему в лицо; ему объяснили, что если бы Буратти захотел провести всю жизнь в тюрьме, он располагал для этого верным средством: ему стоило только что-нибудь напечатать; а кроме того, где найти такого дерзкого типографа?**. Очень неполные списки стихов Буратти стоили три или четыре цехина. На следующий день очаровательная контессина N. благоволила одолжить одному из нас свой сборник. Лорд Байрон, которому казалось, что он знает язык Данте и Ариосто, сперва ничего не понял в этих стихах. Мы прочли с ним несколько комедий Гольдони***, и только тогда он принялся за прелестные шутки "Ото", "Strofe" и т. д. Кто-то даже позволил себе непристойность одолжить ему экземпляр сонетов "Baffo". Какое преступление в глазах Соути! Жаль, что он раньше не знал об этом ужасом поступке!
* ()
** ()
*** ()
**** ()
По моему мнению, лорд Байрон написал "Беппо" и поднялся до "Дон Жуана" только потому, что он читал Буратти и видел, какое чудесное наслаждение доставляли его стихи венецианскому обществу. Страна эта - особый мир, о котором хмурая Европа не имеет понятия. Там не думают об огорчениях. Стихи г-на Буратти опьяняют сердца. Никогда я не видел, чтобы "черное по белому", как говорят венецианцы, производило такое впечатление. Но здесь я перестал наблюдать и потому должен перестать писать.
|