|
В 1836 году комедия невозможна
()
Предположим, что я сын адвоката, оставившего мне десять тысяч ливров дохода, на которые я и живу холостяком в четвертом этаже на улице Тебу. Я обладаю активным и пассивным избирательным правом и мог бы даже, если бы захотел, получить меховую шапку и стать лейтенантом национальной гвардии.
Жалеть ли мне о том времени, когда писал президент Деброс, то есть о 1739 годе?
Этот вопрос я задаю себе при наступлении сумерек, глядя на тлеющие угли и размышляя о судьбе, о счастье, о жизни и т. д, В 1739 году жизнь была веселее, дворянство не испытывало страха, "третьему сословию" еще не приходила в голову мысль возмущаться своими оковами, или, вернее, невыгодой своего положения; жизнь во Франции текла спокойно. Пожирающее нас честолюбие, зависть, жестокая бедность были тогда невозможны. В те времена отец купил бы мне какую-нибудь судейскую должность, и в двадцать лет, вступая на это поприще, я представлял бы себе ясно то место, какое должен был занять в шестьдесят лет. Занимаемая мной должность определила бы и мои расходы; я не приходил бы в отчаяние оттого, что не могу менять свою мебель каждые два года, как мой сосед-банкир, или оттого, что у моей жены не бывает "вторников", как у ее приятельницы г-жи Бланшар.
Нося фамильное имя Буавен, я бы называл себя Буавен де Бленвиль, управитель ***- го округа. Мой сын был бы г-н де Бленвиль, а я сам думал бы только о развлечениях. Я мог бы совершать чудеса в моей должности или вести себя как настоящий ленивец - в том и в другом случае я умер бы все тем же управителем ***- го округа. Разве бы мне пришло в голову огорчаться при всякой встрече с моим соседом, товарищем прокурора, который получил орден, добившись осуждения шестого по счету журналиста?
Если выбор между двумя родами жизни - беспечным весельем 1739 года и высокой и строгой рассудительностью 1836 года - для буржуа почти не оставляет сомнений, что же будет, если я представлю себя сыном финансиста или провинциального маркиза, "вступающего в жизнь" около 1739 года с 30 000 ливров дохода?
Владелец моей деревни, г-н де Сен-Венсан, через двадцать лет службы произведен в чин капитана Австразийского полка*; как сейчас, вижу его в белом мундире с черными отворотами и выпушкой. В один прекрасный день прибывает в полк граф де Сен-Венсан, его кузен, принадлежащий к придворной знати и назначенный полковником в Австразийский полк, хотя ему всего лишь двадцать три года. Никогда бы капитан не подумал завидовать своему кузену; тот состоял "при дворе", его назначение понятно само собой: он полковник в двадцать три года, а этот - капитан в сорок пять лет, после всех походов Семилетней войны, и с орденом св. Людовика в пятьдесят лет, в момент отставки. Теперь у нас последний лейтенант корпит над военным ежегодником; завистливым взором он отыскивает время назначения каждого из своих товарищей и думать не хочет о том, чтобы устроить забавный маскарад во время ближайшего карнавала.
* ()
Если бы я писал для славы, я сделал бы из предыдущей страницы девять страниц в серьезном, неологическом и высоконравственном стиле и стал бы почтенным писателем; но мое тяжеловесное красноречие составило бы поразительный контраст с живой и легкой прозой президента Деброса.
Правда, президент не предполагал, что его когда-нибудь напечатают,- огромное преимущество, которое удваивает и глупость дурака и очарование умного человека.
Президент Деброс выехал из Дижона в Авиньон, Геную и Италию в 1739 году с де Лакюрном де Сент-Пале* и Лопеном**, которые, как и он, принадлежали, кажется, к судейской аристократии Дижона (город умный и ничуть не жеманный; потому-то и дал он нам меньше чем за одно столетие Бюффона, Кребильона, Боссюэ, Карно, Рамо***, Гитона де Морво**** и т. д.). Трое спутников нашего путешественника, насколько я знаю, с избытком отличались и веселостью, и образованностью, и жаждой развлечений.
* ()
** ()
*** ()
**** ()
Во время путешествия, продолжавшегося год и семь месяцев, Деброс, которому в ту пору было тридцать лет, писал, бесконечные письма своим дижонским приятелям и приятельницам, очень огорчавшимся тем, что они не могли посетить вместе с ним прекрасную Италию. Г-н Деброс каждому пишет о том, что может того заинтересовать: о древностях, например, ученому президенту Бугье*, об опере - г-дам де Нейи. Он изображает нравы Италии, а косвенно и нравы Франции.
* ()
Ни один путешественник, насколько мне известно, за исключением Дюкло, не пытался рассказать нам об обычном по ту сторону Альп способе охотиться за удовольствиями. Эта столь любопытная, но и столь трудная сторона путешествия в Италию совершенно забыта; вместо того, что нужно было бы сообщить, передают низкие выдумки, заимствованные у местных лакеев и похожие на анекдоты о великих художниках. Способ, при помощи которого ищут" счастья в повседневной жизни, и общественный уклад, столь противоположные нашим, остаются совершенно неизвестными. Совсем не отмечается даже то, что известно по этой части из истории и что, следовательно, легче обнаружить, так как банальный путешественник легче вычитывает из книги, чем из действительности. Никто, например, не подозревает, что представляет собой цивилизация в Неаполе под управлением его вице-королей, и т. д., и т. д.
Но перечень ошибок наших путешественников не так скоро кончится, как говорит президент Деброс. Вернемся к этому человеку, который, несмотря на всю свою ученость, был совершенно лишен педантизма.
В 1795 году, то есть через пятьдесят пять лет после того, как были написаны эти прелестные письма, какой-то санкюлот оказал им честь, похитив их и в конце концов напечатав в 1797 году, когда, после террора и страха перед наступавшими прусскими или австрийскими войсками, люди стали снова способны к умственным удовольствиям. Если в 1815 году иностранцы расстреляли маршала Нея и полтораста других, Мутона-Дюверне, братьев Фоше и т. д., то можно себе представить, что сделали бы они двадцатью годами раньше, до славы Империи, в 1795 году; они, конечно, расценили бы Францию и расстреляли бы всех, кто сражался за республику.
Как бы мы ни относились к этим мрачным предположениям, но типограф, которому во время Директории принесли письма, похищенные из кабинета Деброса, поспешил напечатать их, хотя и весьма своеобразно. Видя, например, что милый президент с восторгом говорил о "знаменитом композиторе Лео", типограф принял это за сокращение и восполнил: "Знаменитый композитор Леонардо да Винчи".
Ошибки такого рода столь многочисленны в этом cditio princeps* 1797 года, что его почти невозможно читать, и публика никогда не интересовалась им.
* ()
То, что теперь ей предлагают, является точным и смелым (fearless, как говорил лорд Байрон) воспроизведением писем, отправленных из Авиньона, Генуи, Рима, Венеции г-дам де Блансе, де Кентену, де Нейи, Бугье, Куртуа и даже Бюффону, этому напыщенному ученому, который своими интригами, умением обделывать дела и благоразумием так похож был на нынешних ученых.
Деброс, родившийся в 1709 году, сделался президентом парламента в Дижоне в 1741 году и распростился с этим миром лишь в 1777-м. Уже в глубокой старости, женившись вторично, он произнес свое острое словцо вполне в стиле своих писем, на которое, однако, я не смею здесь даже намекнуть. Чтобы позволить себе эту вольность, нужно было бы написать предыдущие страницы в стиле важном и высоконравственном, но скука, им вызываемая, превысила бы удовольствие от этого словца.
Вольтер помешал г-ну Дебросу стать членом Французской академии; однако Академия надписей и изящной словесности в 1735 году растворила перед ним свои двери, как говорится на академическом языке. Г-н Деброс опубликовал свой перевод Саллюстия, "Историю римской республики в VII веке от основания Рима" ("Катилина", "Цезарь", "Цицерон" и т. д.), "Историю языка", и т. д., и т. д.- хорошие позабытые книги; он будет известен грядущим поколениям лишь своими прелестными "Письмами об Италии"; они будут особенно нравиться потому, что никто уже теперь не умеет так писать. Петрарка рассчитывал, что его огромная латинская поэма "Африка" сохранит для потомства великую славу, которой он пользовался при жизни. Между тем он стал бессмертен, как и Лафонтен, благодаря тридцати божественным сонетам, запрятанным в сборнике, содержащем двести других столь же посредственных, как и неудобопонятных сонетов.
Напротив, нет ничего более ясного, чем стиль президента Деброса. Правда, он обычно выражает лишь мысли, легко понятные; он становится глубокомысленным и оригинальным, рискуя стать непонятным для тупиц, только тогда, когда начинает говорить об изящных искусствах.
Но что невероятно, чудесно и чему я не могу найти никакого разумного объяснения, это то, что француз 1739 года, современник г-д Ванлоо, Куапеля, Ресту, Пьера и т. д., современник Вольтера, такого смешного, когда он пишет об искусстве и расхваливает свой фонтан на улице Гренель, мог понять не только Рафаэля и Доменикино, которого Франция признала достойным своего внимания только через сорок лет, но даже Корреджо, непонятого еще и в наше время. Я готов допустить, что в этом отношении Деброс был гениален.
Г-н де Лаланд*, покровительствуемый иезуитами атеист, был, конечно, умным человеком; он путешествовал в 1768 году, через двадцать восемь лет после г-на Деброса. Он написал об Италии восемь или девять томов, вообще говоря, довольно толковых; однако, говоря о художниках этой страны, он все еще стоит на уровне суждений и оценок знаменитого г-на Кошена, известного рисовальщика. Нет ничего смешнее тона, которым г-н Кошен говорит о Микеланджело и Корреджо. Но забавные ошибки и недоразумения касательно искусства отнюдь не могут поразить публику 1836 года: в этом отношении ее воспитали фельетоны; вопрос об успехе настоящего издания Деброса, которое является почти первым, заключается не в этом.
* ()
Сможет ли простить надутая и недовольная важность 1836 года хорошему обществу 1739 года его веселость?
Не думаю; я лично не посоветовал бы ни одному издателю переиздавать письма президента Деброса. Следовало бы подождать еще лет двадцать. И вот почему.
Сен-Жерменское предместье чувствует страх и вступает в союз с алтарем. Оно скажет со скучающим и презрительным видом: "Нечестивое произведение" - и отбросит эту книгу. А между тем только это общество могло бы оценить столь естественное остроумие и столь простую непринужденность президента Деброса, если бы оно хоть на мгновение могло отделаться от страха перед новым 93-м годом и забыть о недостаточном уважении к себе, которое оно замечает в других классах.
Что же касается разбогатевшего третьего сословия, которое завело прекрасные экипажи и дома на Шоссе д'Антен, то оно по старой привычке замечает храбрость, только если она сопровождается усами. Если ему не крикнуть: "Сейчас я буду очень остроумен",- оно ничего не заметит и, чего доброго, примет простоту стиля за оскорбление своего достоинства.
Вот почему комедия в наш век невозможна.
В тот бессмертный день, когда аббат Сьейес* напечатал свой памфлет, озаглавленный "Что такое третье сословие? Мы стоим на коленях,- поднимемся", он полагал, что выступает против политической аристократии, а между тем, сам того не сознавая, он создал аристократию литературную. С этого дня комедия стала невозможной.
* ()
Мой сосед барон Пуату куда богаче меня: у меня во Французском театре одно только кресло, да и то лишь в "праздники", на новую комедию г-на Скриба, и место это мне обходится не меньше чем в десять франков; а у него - ложа первого яруса, куда он входит и где он шумно усаживается вместе с баронессой Пуату и девицами Пуату. В добрый час! Но несчастье комедии, которую играют на сцене, в том, что эта почтенная и богатая семья не способна смеяться над теми же шутками, что я. Ибо я, несмотря на мои годы (сорок девять лет), еще недавно читал "Эмиля" Жан-Жака Руссо, который г-н Пуату считает романом.
Если автор комедии изложит свою интригу понятным образом для барона Пуату, г-жи Пуату, девиц Пуату, то для меня он окажется тяжеловесным и скучным.
Если экспозиция, пленившая меня, легка и изящна, то г-н Пуату заснет, ничего в ней не поняв.
Общество, смеявшееся на представлении "Жоржа Дандена"* (которого, замечу в скобках, г-н Пуату на прошлой неделе освистал), конечно, имело в своей среде глупцов, полуглупцов, умных людей, и т. д., и т. д.,- сатиры Буало подтверждают это. Но благодаря долгому правлению Людовика XIV, благодаря тому, что каждый придворный должен был проводить несколько часов ежедневно в салонах Версаля, где нужно было хорошо говорить, чтобы не умереть со скуки, все члены этого общества в смысле восприятия комического имели одну и ту же "точку взрыва", если можно так выразиться. Конечно, не все современники г-жи де Севинье обладали остроумием; но они знали толк в литературе, и можно утверждать, что в этом отношении все они получили одинаковое воспитание. Теперь же половина хорошего общества, имеющая прекрасные экипажи и устраивающая вечера, ничего не смыслит в произведениях ума, хотя это вовсе не значит, что оно лишено ума. Оно восхищается гением г-д Ротшильдов или ловкостью какого-нибудь депутата, который, будучи нотариусом в Кантале, добывает префектуру для своего сына, табачное бюро в триста франков для своего кузена, орден для своего племянника. Чтобы проделывать все это, депутат не обязан правильно говорить по-французски и быть свободным от смешного акцента; он преуспевает благодаря совсем другим достоинствам.
* ()
Вдобавок, за наши грехи, чтобы сделать комедию еще более невозможной, в дело вмешались политические страсти. На литературу перестали смотреть как на вещь легкомысленную, как на пустячок и прониклись к ней таким уважением, что партии решили надеть на нее оковы; в эти дела вмешивается и правительство, которому очень хотелось бы вернуть нас к литературе времен Империи, нравственной и сдержанной.
Можно было бы ожидать кое-чего от внуков друзей г-жи де Севинье; но эти господа увидели бы жестокое оскорбление, которое надо смыть кровью, в новой комедии, если бы она впервые осмелилась вывести на сиену особу дворянина Доранта из "Мещанина во дворянстве".
Тщетно бедный автор восклицает:
- Господа, да разве не смешон, разве не правдив этот персонаж?
- Это пустяки, дело совсем не в этом! Человек этот захотел унизить мое сословие,- отвечает молодой человек с надменным выражением лица и высокомерными манерами.- Он оскорбляет мое общественное положение. Это пособник Робеспьера, это гнусное существо: он вогнал в могилу мать своим поведением, и т. д., и т. д.
- Он был даже полицейским цензором при Фуше*,- добавляет его сосед.
* ()
И автор комедии, едва достигший тридцати лет и имевший несчастье потерять свою мать при рождении, лишен возможности развлечь публику, одна половина которой освистывает изображение на сцене Доранта, а другая половина - г-на Журдена, слишком напоминающего ей родительский дом; он вынужден писать комедии-романы, или комедии в стиле Гольдони*, в которых осмеиваются люди низкого звания, или, наконец, просто романы. Тут, по крайней мере, он обращается одновременно лишь к одному зрителю.
* ()
Но для литературы пропадает изумительное действие взаимной симпатии, возникающей среди многочисленной, охваченной одним чувством аудитории, а кроме того, в 1860 году все эти шедевры невозможно будет читать.
Таким образом, аббат Сьейес создал ужасное затруднение для умственных удовольствии и положил начало периоду упадка. Унизив аристократию крови, он создал литературную аристократию. Потребуется, может быть, сорок лет для того, чтобы потомство барона Пуату, моего соседа, поняло письма президента Деброса. Может быть, это похоже на то, как варвары Тотилы влили новые силы в угасшее и оскудевшее римское общество 545 года. А между тем в Риме были благородные фамилии, имевшие доход в четыре тысячи фунтов золота, тридцать тысяч рабов, считавшие себя, и притом на веки веков, самыми изящными людьми на свете. Так, Сен-Жерменское предместье предпочитает "Злодея"* Грессе "Лукреции Борджа" Виктора Гюго. Энергия во всех ее проявлениях внушает ей величайшее отвращение.
* ()
Мне скажут: призовите вновь августейшего изгнанника*, восстановите старый режим, верните былое значение "Королевскому альманаху" 1788 года, как это сделали в Пьемонте в 1814 году. Всем чиновникам, значившимся в "Королевском альманахе" Сардинии, посланы были предложения занять свои прежние должности; половины их уже не было в живых. Но предположим, что во исправление этой оплошности предложения будут адресованы сыновьям или внукам лиц, заполняющих "Королевский альманах" 1788 года. Можно ли, однако, воссоздать старый дом, обращенный в пепел пожаром? Можно построить новый, более или менее похожий на него, но никогда мне не найти в нем всех мелких удобств, всех приспособлений, собранных в прежнем доме за шестьдесят лет жизни; а кроме того, за время новой постройки у меня появились новые привычки.
* ()
Учтя все это и изучив историю, я хотел бы родиться в 1650 году знатным венецианцем. Но кто может остановить ход событий? Сожаления, столь же бесполезные, сколь искренние! Кто может сказать весне: "Остановись, побудь с нами; пусть лучше будут всегда цветы; я предпочитаю их осенним плодам, а тем более - унылой и поневоле благоразумной жизни во время ужасной зимы".
Наша литературная зима 1836 года, наш характер в духе Сенеки, наше унылое недоверие, наше всеобщее раздражение друг против друга,- позволит ли все это нам оценить столь глубокую и столь счастливую ясность президента Деброса? Поймем ли мы. ту острую радость, которую вызывает в нем зрелище прекрасного? Если письма эти получат известность, то их будут читать, не очень распространяясь об этом, так как они часто являются настоящей комедией, будучи полны сатиры и веселья, то есть представляют собой нечто невозможное, жанр, вызывающий ужас у консервативной партии. Они рисуют радостную картину Италии..., которая в то время была радостной. Г-н Пеллико* не написал еще своей книги о Шпильберге. Увы, и в этой прекрасной стране произошла перемена, подобная нашей! Здесь мы уже не смеемся, а там уже не занимается любовью, или, что гораздо хуже, любовь уже не составляет главного интереса жизни. Деброс не мог бы уж сказать о молодой римской княгине:
* ()
Et filia leviter
Sequitur matris iter*.
* ()
Даже искусством там занимаются только за неимением чего-нибудь лучшего; там все влюблены, и страстно, в одну вещь, которой все лишены и которую не смею назвать. В семье, где есть три молодые сестры, двум старшим подарили по платью из очень красивой материи; но младшая умирает от горя, потому что у нее нет такого же платья: ей кажется, что ее презирают, она чахнет, для нее нет больше счастья, она раздражается из-за всякого пустяка. Ей предлагают ехать на бал, но, вместо того чтобы думать об удовольствиях, доставляемых танцами, она смотрит на свое платье, и на глазах ее выступают слезы.
"Но, дорогая моя,- говорит ей некий философ,- ведь это платье еще не подходит к вашему возрасту; материя эта топорщится, и ее очень неудобно носить, клянусь вам". Эти доводы остаются непонятыми, и слезы льются все обильнее.
С бедной Италией случилось нечто другое, гораздо худшее: Наполеон, который не мог дать ей справедливых законов и своего гражданского кодекса, изменил ее нравы.
Ему нужен был двор, притом состоящий из новой знати, так как прежняя была проавстрийской и ханжеской. Известно, что для всякого двора, претендующего на уважение и влияние, самое важное, чтобы над ним не смеялись. Малейшая сила общественного мнения, малейшая, самая невинная насмешка были крайне опасны. Нужно было сделать так, чтобы Италия утратила обыкновение сочинять сатирические сонеты; если бы общественное мнение стало насмехаться над камергерами и шталмейстерами, оно могло бы пойти и дальше.
Следовательно, нельзя было допустить существования центра общественного мнения вне двора, так же как ни одного интересного салона; у новых герцогинь нравы должны были быть строгие, чтобы не давать повода к насмешкам - единственной в мире вещи, которой боялся Наполеон.
Всякому ясно, что для короля Италии было легче создать маршала или герцога, внушающего к себе страх, чем герцогиню, которая не вызывала бы смех.
Герцогу достаточно было дать власть; но для того, чтобы не смеялись над герцогиней, надо было прежде всего, чтобы она не давала повода к насмешкам. Для этого деспотизм короля Италии должен был изменить нравы; и он создал две школы для молодых девиц, в подражание школам г-жи Кампан*: одну - в Милане, другую - в Неаполе.
* ()
Эти школы благодаря железной воле их основателя добились полного успеха среди всех, кто знатен или богат. Все эти люди напыщенны и довольно унылы, как и у нас. Чтобы найти веселье и старинные нравы, описанные президентом Дебросом, нужно отыскать какой-нибудь маленький уединенный городок или заглянуть в низшие классы общества.
Вследствие какого-то печального совпадения, в то время как Наполеон уничтожал веселье и легкодоступные удовольствия, разрешаемые деспотизмом, который давно уже утвердился и уже не испытывает страха, одно обстоятельство, последовавшее вскоре за его падением, уничтожило и все умственные удовольствия.
Пресса больше чем "запугана": она не печатает ничего разумного или приятного, и женщины ничего не читают; о чем же говорить, если в моду вошло не говорить о трагических и смешных проявлениях самой безумной из страстей? По крайней мере в таком печальном положении было счастье в Италии, когда я покидал эту прекрасную страну полтора года тому назад.
Король Италии не мог заметить, какое количество скуки он распространял среди своих верноподданных. В его время еще живы были любезные женщины, сохранявшие нравы, описанные Дебросом, а они не обращали никакого внимания на королевское могущество.
Но если бы деспот и заметил ужасающее уныние, уныние почти английское, которое он вносил в этот сад мира, все же он не прекратил бы своего варварского дела. Разве в Париже он не замечал, до какого маразма довел он французскую литературу? Бедняжке было приказано хвалить древних авторов и не рассуждать. Этому королю нужен был только двор, над которым нельзя было бы смеяться, а ум был ему, как и всем его сотоварищам, более чем подозрителен; если он не мог наделить грацией и привлекательностью своих новых герцогинь, то по крайней мере нравы их должны были быть безупречными. По этой причине и по многим другим я благословляю битву при Ватерлоо.
Благодаря королю Италии нет больше радости по ту сторону Альп. Любезные женщины, знаменитые во всей Европе, заставлявшие величайших полководцев совершать необычайные безумства, теперь крайне удивлены тем, что их дочери - вполне почтенные дамы, салоны которых пустуют.
Таким образом, письма президента Деброса показывают тот образ жизни, который теперь сохраняется только в среде мелкой буржуазии или в каком-нибудь городке, запрятавшемся в Апеннинах. Но очаровательное и остроумное веселье Дижона, о котором мы можем косвенно судить по письмам президента, также исчезло со страниц истории. Я полагаю, что в Дижоне, как и в других местах, только и думают о том, как бы не оскорбить общественное мнение, стать депутатом и распределить доходы от табачной монополии и почтовые бюро между своими родственниками.
Возникает вопрос: может ли когда-нибудь возродиться по ту сторону Альп или у нас столь привлекательная совокупность жизненных условий 1739 года? Можно ли вернуться к веселью и хорошему вкусу после такой революции, как наша?
Станет ли широкая, великолепная картина, нарисованная с таким изяществом и легкостью президентом Дебросом, снова когда-нибудь похожей на действительность, или же она останется для нас вроде памятника греческой или римской литературы, тем более драгоценного, что он изображает навеки исчезнувшее общество?
Ближе всего к нашему положению угрюмая Америка; только она может дать нам некоторые указания относительно нашего будущего. Там нет такого деспота, как кардинал де Флери*, царивший во Франции, кажется, во времена г-на Деброса. Там деспот - грубая посредственность, за которой надо ухаживать, если не хочешь подвергнуться оскорблениям на улицах. Лафонтен не посмел бы сказать в Нью-Йорке: Мне ненавистна чернь!
* ()
Что касается меня, я хотел бы, чтобы чернь была счастлива. Счастье подобно теплоте, которая поднимается с этажа на этаж; но я ни за что на свете не хотел бы жить с чернью, а еще менее - быть вынужденным ухаживать за нею.
В Нью-Йорке и Филадельфии люди похуже, чем барон Пуату, который имеет изящный дом на Шоссе д'Антен, восемьдесят тысяч ливров дохода и вдобавок состоит подписчиком "Revue de Paris". В Нью-Йорке надо угождать своему сапожнику и его кузену-красильщику, у которого десять человек детей, причем,- о, верх комизма! - сапожник - методист, а красильщик - анабаптист.
Но если даже, после всех этих страшных слов, допустить весьма сомнительную возможность возвращения к веселью, то положение Франции значительно отличается от положения всех окружающих ее стран.
Мы на двадцать пятом дне оспы. Великие события уже прошли, 93-й год более невозможен, так как нет уже больше жестоких злоупотреблений и тех, кто мог бы воспользоваться ими,- нет Колло д'Эрбуа* и других развратников низшего пошиба, созданных прогнившей монархией г-жи Дюбарри и маршала Ришелье. Можно опасаться безумств, но не жестокостей. Разве самые сумасбродные республиканцы наши не лучше сапожника Симона?
* ()
Наоборот, в других странах, даже допуская самые благоприятные возможности, злоупотребления существуют и глубоко раздражают тех, кто от них страдает; низкие негодяи, которые живут ими, отлично сумеют использовать их в противоположном направлении на следующий же день после переворота; страны эти, на мой взгляд, находятся не больше чем за день до кануна болезни.
Франция излечится первая: в ней первой бароны Пуату станут ценить письма президента Деброса. (Но сколько столетий потребуется Америке или Германии, чтобы их понять?)
Итак, Франция, наперекор как полиции и ее законам "устрашения"*, так и республиканцам, больше, чем когда-либо, призвана стоять во главе общества и литературы всего мира.
* ()
Ожидая, пока улягутся взволнованные воды, старайся, о благосклонный читатель, как можно меньше ненавидеть и лицемерить. Я понимаю, что какой-нибудь бедняк, пятый сын ткача из моей деревни, предпочитает заниматься любым ремеслом, только бы не копать землю. Лгать в течение целого дня, конечно, не так трудно. Более того, ложь не воздействует на его душу, она не разрушает ее, как она разрушает твою душу. Не ложь произносит этот бездельник, так как для него это непонятные слова: он не чувствует, что он обкрадывает человека, с которым говорит, и заслуживает его презрение; но ты, благосклонный читатель, с удовольствием читавший поэму Вольтера и памфлеты Курье, ты, имеющий трех лошадей в своей конюшне,- как соглашаешься ты омрачать свою жизнь грязным лицемерием?
|