|
IV
Я хотел бы написать целый том об обстоятельствах смерти этого столь дорогого мне существа.
В сущности, я совершенно не знаю подробностей; она умерла во время родов, очевидно, по вине невежественного акушера, некоего Эро, глупца, приглашенного, должно быть, на зло другому акушеру, человеку умному и знающему; примерно так же погибла в 1814 году г-жа Дарю. Подробно описать я могу только мои чувства, которые, вероятно, показались бы преувеличенными или неправдоподобными зрителю, привыкшему к ложному изображению человеческой природы в романах (я не говорю о Фильдинге) или к чахлым романам, к каким только и способны парижские сердца.
Поясню читателю, что в Дофине можно встретить свою особую манеру чувствовать - остро, упорно, сознательно, которой я не встречал ни в каких других краях. Для внимательного наблюдателя музыка, пейзажи, романы должны меняться с каждыми тремя градусами географической широты. Например, у Баланса на Роне кончается провансальский характер и начинается характер бургундский, который между Дижоном и Труа сменяется парижским - вежливым, остроумным, поверхностным,- словом, уделяющим много внимания другим.
Характер дофинезца отличается стойкостью, глубиной, умом и хитростью, которых тщетно было бы искать в соседней провансальской или бургундской цивилизации. Там, где провансалец разражается яростными проклятиями, дофинезец размышляет и советуется со своим сердцем.
Всем известно, что Дофине было независимым от Франции и по своей политике наполовину итальянским государством вплоть до 1349 года. После этого в течение шестнадцати лет страной управлял Людовик XI, дофин, поссорившийся со своим отцом, и я склонен думать, что этот глубокий и чрезвычайно осторожный ум, недоверчивый к первым движениям души, наложил свой отпечаток на дофинезский характер. Еще в мое время в представлениях моего деда и тетки Элизабет, подлинных выразителей энергичных и великодушных чувств нашей семьи, Париж совсем не был образцом; это был город далекий и враждебный, влияния которого следовало опасаться.
Теперь, когда этим отступлением я постарался угодить мало чувствительным читателям, расскажу, что накануне смерти матери мою сестру Полину и меня повели гулять по улице Монторж; мы вернулись вдоль домов по левой стороне этой улицы (северной). Нас отвели к деду, в дом на Гренетской площади. Я спал на полу, на тюфяке, между окном и камином, когда около двух часов утра вся семья вернулась, заливаясь слезами.
- Как же это врачи не сумели помочь? - говорил я старой Марион, очень меня любившей (настоящая мольеровская служанка, друг своих господ, но, тем не менее, без церемоний высказывавшая им свое мнение; она знала мою мать еще совсем юной, и та у нее на глазах вышла замуж десять лет перед тем, в 1780 году).
Мария Томасе, из Вине, подлинный тип дофинезского характера, которую называли уменьшительным именем Марион, просидела всю ночь возле моего тюфяка, горько плача; очевидно, ей поручили утешать меня. Я был гораздо более удивлен, чем опечален; я не понимал смерти, плохо верил в нее.
- Неужели,- говорил я Марион,- никогда больше я ее не увижу?
- Как можешь ты ее увидеть, если ее унесут на кладбище?
- А где это кладбище?
- На Шелковичной улице, кладбище Богоматери.
Я до сих пор помню все, что мы говорили этой ночью, если бы захотел, мог бы все записать здесь. Вот когда по-настоящему началась моя духовная жизнь; мне было тогда шесть с половиной лет. Впрочем, даты эти легко проверить по актам гражданских состояний.
Я уснул; на следующее утро, когда я проснулся, Марион мне сказала:
- Нужно пойти поцеловать отца.
- Как, мама умерла! Может ли быть, что я больше ее не увижу?
- Замолчи, тебя услышит отец, он там, на бабушкиной кровати.
Я с отвращением подошел к этой кровати, темной за спущенными занавесками алькова. Я чувствовал какую-то неприязнь к отцу, и мне было противно его целовать.
Вскоре после того пришел аббат Рей, очень высокий человек, очень холодный, с лицом, изрытым оспой, с неумным и добрым выражением, слегка гнусавивший, вскоре после того ставший старшим викарием. Он был другом дома.
Поверите ли вы этому? Из-за его священнического звания я почувствовал к нему антипатию.
Аббат Рей поместился у окна; отец встал, надел свой халат, вышел из алькова, закрытого занавесками из зеленой саржи (были еще другие, роскошные занавески из розовой тафты, расшитые белым, которыми днем закрывались саржевые).
Аббат Рей молча обнял отца; отец показался мне очень некрасивым, у него были припухшие глаза, слезы выступали у него ежеминутно. Я оставался в темном алькове и отлично все видел.
- Такова, мой друг, воля божья, - произнес наконец аббат; и слова эти, сказанные человеком, которого я ненавидел, другому, которого я совсем не любил, заставили меня глубоко задуматься.
Может быть, меня сочтут бесчувственным, но тогда я был только удивлен смертью матери. Я не понимал этого слова. Решусь ли написать о том, о чем так часто потом с упреком напоминала мне Марион? Я принялся бранить бога.
Если даже допустить, что я солгал относительно этих ранних проявлений моего ума, я, безусловно, не лгу относительно всего остального. Искушение солгать появится дальше, когда я поведу рассказ об очень крупных грехах, гораздо более поздних. Я совершенно не верю тому, что проблески ума у детей предвещают в них выдающихся людей. В области, менее подверженной иллюзии,- ибо произведения сохраняются - все известные мне плохие живописцы в возрасте восьми или десяти лет создавали изумительные вещи, возвещавшие гениальность*.
* ()
Увы, ничто не предвещает гениальности! Может быть, признак ее - упрямство.
На следующий день были похороны. Отец, лицо которого в самом деле сильно изменилось, облачил меня в какой-то черный шерстяной плащ, завязав его у шеи. Сцена эта происходила в кабинете отца, на улице Старых иезуитов; отец был в черном, и весь кабинет был наполнен траурными фолиантами - жутко было смотреть. Только "Энциклопедия" Даламбера и Дидро в голубых обложках выделялась среди общего уродства.
Этот очаг прав человеческих принадлежал г-ну де Бренье, мужу м-ль де Вольсер и советнику парламента; м-ль де Вольсер доставила своему мужу это звание; тогда же он переменил и фамилию, так как Вольсер звучало более благородно и красиво, чем Бренье. Впоследствии она стала канониссой.
Все родные и друзья собрались в кабинете отца. Одетый в свою черную мантию, я сидел на коленях у отца в 1. Пико-отец, наш кузен, человек серьезный, но той серьезностью, какая приличествует придворному, весьма уважаемый в семье за умение держать себя (он был худ, пятидесяти пяти лет и с самой достойной осанкой), вошел и поместился в 3.
Вместо того, чтобы плакать и изображать печаль, он, как ни в чем не бывало, завел разговор и стал рассказывать о "дворе"*.(Быть может, он имел в виду парламент, это весьма вероятно.) Я подумал, что он говорит об иностранных дворах, и был глубоко оскорблен его бесчувственностью.
* ()
Через минуту вошел мой дядя, брат матери, удивительно красивый и милый молодой человек, чрезвычайно изящно одетый. Он славился в городе своим успехом у дам; он тоже, как ни в чем не бывало, вступил в разговор с Пико; он сел в 4. Я был крайне возмущен и вспомнил, что отец называл его легкомысленным человеком. Однако я заметил, что глаза у него сильно покраснели, и так как у него было очень красивое лицо, это меня немного успокоило.
Он был причесан чрезвычайно изящно, и от него сильно пахло пудрой; прическа состояла из квадратного кошелька черной тафты и двух больших "собачьих ушей" (так стали их называть шесть лет спустя), какие еще сейчас носит князь де Талейран.
Послышался сильный шум: это поднимали гроб моей бедной матери, чтобы вынести из залы.
"Ах, я не знаю правил этих церемоний!" - с равнодушным видом произнес, поднимаясь, Пико; это очень меня поразило; таково было мое последнее социальное чувство. Войдя в залу и увидя покрытый черным сукном гроб, где лежала моя мать, я был охвачен сильнейшим отчаянием; я понял наконец, что такое смерть.
Тетка Серафи уже успела обвинить меня в бесчувственности.
Избавлю читателя от рассказа обо всех фазах моего отчаяния в приходской церкви св. Гуго. Я задыхался, и, кажется, меня пришлось вынести, так как мое горе проявлялось слишком бурно. Я никогда не мог впоследствии спокойно смотреть на церковь св. Гуго и прилегающий к ней собор. Один лишь звон церковных колоколов еще в 1828 году, когда я снова побывал в Гренобле, вызвал у меня тоску, мрачную, сухую, без всякой нежности, тоску, близкую к гневу.
Когда мы пришли на кладбище, находившееся на бастионе около Шелковичной улицы (теперь - во всяком случае в 1828 году - там находится большое здание, инженерные склады), я стал вытворять всякие безумства, о которых после мне рассказывала Марион. Кажется, я не позволял бросать землю на гроб матери, уверяя, что ей от этого больно.
Мы губкой проведем по этим краскам черным;
Над скорбным зрелищем мы занавес задернем.*
* ()
Сложное сочетание характеров в моей семье имело следствием то, что со смертью матери кончились все радости моего детства.
|