|
V. Воспоминания раннего детства
В ту пору, когда мы жили во втором этаже, выходившем на Гренетскую площадь, то есть до 1790 или, точнее, до средины 1789 года, мой дядя, молодой адвокат, занимал в третьем этаже небольшую красивую комнату, на самом углу Гренетской площади и Главной улицы*. Он шутил со мной и позволял мне смотреть на себя, когда перед ужином, в девять часов, снимал свой роскошный костюм и надевал халат. Это была для меня восхитительная минута, и я радостно спускался во второй этаж, неся перед ним серебряный подсвечник. Моя аристократическая семья сочла бы себя опозоренной, если бы подсвечник не был серебряным. Правда, вставлена в него была не благородная восковая свеча: в те времена обычно употреблялись еще сальные свечи. Но эти сальные свечи с большой заботливостью выписывались в ящиках откуда-то из окрестностей Бриансона; они непременно должны были быть изготовлены из козьего сала, и для этой цели в должное время писались письма какому-то другу, жившему там в горах. И теперь еще помню, как я присутствовал при разгрузке свечей и ел в серебряной тарелке хлеб с молоком; трение ложки о дно тарелки поражало меня своей необычностью. Эти отношения с бриансонским другом очень напоминали отношения хозяина к хозяину, как они изображены у Гомера,- естественное следствие общей недоверчивости и варварства**.
* ()
** (
Стиль. Отношение слов к мыслям: директор Академии, художник, Сен-Марк-Жирарден...)
Мой дядя, молодой, остроумный, легкомысленный, считался самым интересным мужчиной в городе, так что много лет спустя г-жа Делоне, желая оправдать свою добродетель, совершившую, однако, столько прегрешений, говаривала: "Все же я ни разу не уступила Ганьону-сыну".
Итак, мой дядя посмеивался над серьезностью своего отца, который, встречая его в обществе в дорогом костюме, им не оплаченном, бывал очень удивлен. "Я старался как можно скорее исчезнуть",- добавлял дядя, рассказывая мне об этом.
Как-то вечером, вопреки всем (но кто мог противиться этому до 1790 года?), он повел меня на спектакль. Давали "Сида".
"Этот ребенок совсем обезумел",- сказал мой милый дед, когда я вернулся домой; любовь к литературе не позволила ему особенно противиться моим посещениям спектаклей. Итак, я видел представление "Сида", но, кажется, в небесно-голубых атласных костюмах и в белых атласных туфлях.
Произнося "стансы" или в каком-то другом месте, слишком пылко размахивая шпагой, Сид поранил себе правый глаз. "Еще немного, и он выколол бы себе глаз",- говорили вокруг меня. Я сидел в ложе второго яруса, второй справа*.
* ()
В другой раз дядя был настолько добр, что повел меня на "Каирский караван"*. (Я его стеснял, когда он увивался вокруг дам. Я отлично видел это.) Верблюды совсем свели меня с ума. "Инфанта Саморы"**, где какой-то плут или, может быть, повар, пел арию в шлеме со свечой вместо гребня, восхитила меня до исступления. Для меня это было истинным комизмом.
* ()
** ()
Я думал,- без сомнения, очень смутно и не с такой отчетливостью, как пишу это здесь: "Каждая минута жизни моего дяди так же восхитительна, как те, которые мы проводим вместе с ним в театре. Значит, лучшая вещь на свете - это быть человеком любезным, как мой дядя". Мой пятилетний ум не мог понять, что дядя не испытывал такого же счастья, как я, при виде идущих в "Караване" верблюдов.
Но я зашел слишком далеко: вместо того чтобы быть галантным, я сделался страстным с любимыми женщинами, а со всеми другими - почти безразличным и, главное, не тщеславным: отсюда отсутствие успеха и фиаско. Может быть, никто при дворе императора не обладал меньшим числом женщин, чем я, которого считали любовником жены первого министра-Спектакль, красивый торжественный звон колокола (как, например, в церкви..., над Роллем, в мае 1800 года по дороге к Сен-Бернару) производят и всегда производили на меня глубокое впечатление. Даже месса, в которую я так мало верил, внушала мне серьезность. Еще очень маленьким и, конечно, до десятилетнего возраста и до письма аббата Гардона, я был убежден, что бог презирает этих фигляров (после сорока двух лет размышлений я все еще посещаю эту мистификацию, слишком полезную для ее исполнителей, чтобы не находить постоянно продолжателей. История медали, рассказанная позавчера Эмбером Гитри, в декабре 1835 года).
Я помню очень ясно и отчетливо круглый пудреный парик деда, с тремя рядами буклей. Он никогда не носил шляпы.
Этот наряд способствовал тому, что его знали и уважали люди, с которых он никогда не брал денег за лечение.
Он был врачом и другом большинства дворянских домов. Г-н де Шалеон - я помню еще колокольный звон в Сен-Луи после его смерти; г-н де Лакост, у которого был апоплексический удар в Терр-Фруад, в Ла-Фрете; г-н де Лангон, из "высшей аристократии", как говорили глупцы; г-н де Рави, страдавший чесоткой и швырявший свой плащ на пол в комнате деда, который с тонкой деликатностью разбранил меня за то, что, рассказывая об этом случае, я назвал имя г-на де Рави; г-жа дез-Адре, их дочь г-жа де Вольсер, в салоне которой я впервые вступил в свет. Ее сестра, г-жа де М.., казалась мне очень интересной и слыла женщиной весьма галантной.
В ту пору, когда я познакомился с ним, он уже в течение двадцати пяти лет был зачинщиком всех полезных предприятий, которые можно было бы назвать либеральными, учитывая политическое младенчество той отдаленной эпохи (1760). Ему обязана своим существованием Библиотека. Это было нелегкое дело. Прежде всего надо было ее купить, потом найти помещение, затем назначить содержание библиотекарю.
Он покровительствовал всем молодым людям, проявлявшим любовь к науке, сперва заступаясь за них перед их родителями, потом оказывая им более действенную помощь. Упрямым родителям он приводил в пример Вокансона*.
* ()
Когда дед вернулся из Монпелье в Гренобль (доктором медицины), у него были прекрасные волосы, но общественное мнение 1760 года категорически заявило ему, что если он не наденет парика, никто не будет питать к нему доверия. Того же мнения была старая кузина Дидье, сделавшая его и тетку Элизабет своими наследниками и умершая около 1788 года. Эта добрая кузина кормила меня желтым хлебом (с шафраном), когда я бывал у нее в день св. Лаврентия. Она жила поблизости от церкви св. Лаврентия. На той же улице держала бакалейную лавку моя добрая старая Франсуаза, которую я всегда обожал; она покинула мою мать и вышла замуж. Ее место заняла ее сестра, красавица Женевьева, за которой, говорят, приударял мой отец.
Комната деда во втором этаже, выходившая на Гренетскую площадь, была выкрашена в ярко-зеленую краску, и отец уже тогда говорил мне: "Дедушка при всем своем уме лишен художественного вкуса".
По причине своего нерешительного характера французы редко употребляют чистые тона: зеленый, красный, синий, ярко-желтый; они предпочитают неопределенные оттенки. За исключением этого, я не знаю, чем был плох выбор моего деда. Его комната выходила прямо на юг, он читал чрезвычайно много и хотел поберечь свое зрение, на которое иногда жаловался.
Но читатель - если этот вздор найдет когда-нибудь читателя - без труда обнаружит, что все мои "потому что", все мои объяснения, может быть, весьма ошибочны. У меня сохранились лишь очень отчетливые образы, а все объяснения приходят мне в голову только сейчас, когда я пишу это, сорок пять лет спустя.
Мой славный дед, который, в сущности, был мне настоящим отцом и близким другом вплоть до того момента в 1796 году, когда я решил выбраться из Гренобля с помощью математики, часто рассказывал об одном удивительном происшествии.
В тот день, когда мне исполнился год, 23 января 1784 года, мать велела принести меня в его комнату (зеленую) и поддерживала меня, помогая стоять у окна; дед, сидевший около кровати, позвал меня, я решился двинуться в путь и добрался до него.
Я тогда уже болтал немного и в качестве приветствия говорил: "Атё". Дядя трунил над своей сестрой Генриетой (моей матерью) по поводу моего "уродства". Очевидно, у меня была огромная голова без волос, и я был похож на отца Брюлара, ловкого монаха, любившего хорошо пожить и пользовавшегося большим влиянием в своем монастыре; это был мой дядя или дядя отца, умерший до моего рождения.
Я был очень предприимчив, результатом чего были два происшествия, о которых дед рассказывал с ужасом и печалью: около скалы Французских ворот я острой, отточенной ножом хворостиной уколол мула, а тот имел наглость, ударив меня обоими копытами в грудь, опрокинуть меня. "Еще немного, и мальчик был бы убит",- говорил мой дед.
Я представляю себе, как это было, но, вероятно, это не прямое воспоминание, а лишь воспоминание о том представлении, которое я себе составил об этом случае очень давно, когда мне в первый раз о нем рассказали.
Второе трагическое происшествие заключалось в том, что, находясь между матерью и дедом, я сломал себе два передних зуба, упав и ударившись об угол стула. Мой добрый дед не мог прийти в себя от удивления. "Между матерью и мной!" - повторял он, словно оплакивая силу рока*.
* ()
Главной особенностью квартиры второго этажа было в моих глазах то, что там был слышен шум железного стержня, при помощи которого накачивали воду; мне очень нравился этот протяжный, но отнюдь не резкий скрип.
Дофинезский здравый смысл почти что взбунтовался против двора. Я отлично помню поездку деда на штаты в Роман; в ту пору он был весьма уважаемым патриотом, но из самых умеренных; представьте себе Фонтенеля* в роли народного трибуна.
* ()
В день отъезда был трескучий мороз (это было в разгаре зимы 1789-1790 года*; на Гренетской площади снегу было на целый фут).
* ()
В комнате деда пылал в камине большой огонь. Комната была полна друзей, пришедших посмотреть, как он будет садиться в карету. Знаменитейший в городе адвокат-консультант, оракул в вопросах права (неплохое положение в парламентском городе) и близкий друг семьи, г-н Бартельми д'Орбан, находился в О, а я в Н, перед пылающим огнем. Я был героем дня, так как я убежден, что деду жаль было оставлять в Гренобле только меня и что лишь меня одного он по-настоящему любил.
В такую-то минуту Бартельми д'Орбан научил меня делать гримасы. Я еще вижу и его и себя в этот момент. Это - искусство, в котором я очень быстро сделал успехи; я сам смеялся над рожами, которые строил, чтобы насмешить других. Тщетно родные боролись с моей все усиливавшейся страстью гримасничать, она сохранилась у меня до сих пор, и я часто смеюсь над рожами, которые строю, оставшись один.
Проходит по улице какой-то фат с деланной физиономией (например, г-н Лизимак* или граф..., любовник г-жи Дель-Монте) - я тотчас же его передразниваю и сам смеюсь. Инстинкт побуждает меня подражать движениям или, вернее, искусственным положениям мускулов лица в большей степени, чем движениям или положениям частей тела. В Государственном совете я невольно и с большой опасностью для себя передразнивал важный вид пресловутого графа Реньо де Сен-Жан д'Анжели, сидевшего в трех шагах от меня, особенно когда он опускал непомерно длинные воротнички своей сорочки, чтобы лучше слушать желчного аббата Луи, помещавшегося напротив него в другом конце зала. Этот инстинкт или искусство, которым я обязан г-ну д'Орбану, создало мне немало врагов. В настоящее время мудрый ди Фьоре упрекает меня в скрытой или, вернее, плохо скрываемой иронии, помимо воли проявляющейся в правом углу моего рта.
* ()
В Романе деду не хватило только пяти голосов, чтобы стать депутатом. "Теперь бы меня не было в живых",- часто повторял он, очень довольный тем, что отказался от голосов многих доверявших ему деревенских буржуа, приходивших к нему по утрам за советами. Его фонтенелевское благоразумие не допускало в нем возможности серьезного честолюбия, но все же он очень любил произносить речи перед избранным обществом, например, в Библиотеке. Я еще помню, как присутствовал там и слушал его в первой зале, которая была полна народу и казалась мне огромной. Но для чего собирались они? По какому поводу? Об этом образ ничего не говорит. Это только образ.
Дед часто рассказывал нам, что в Романе чернила, стоявшие на жарко растопленном камине, замерзали на кончике пера. Он не был избран, но помог избранию одного или двух депутатов, имена которых я позабыл; но он не забывал услуги, которую оказал им, следил за ними в собрании и порицал за проявленную ими там энергию.
Я очень любил г-на д'Орбана, как и его брата, толстого каноника, я навещал их на площади Лип, где они жили, или под сводом, который тянулся от площади Богоматери до площади Лип, в двух шагах от собора Богоматери, где пел каноник. На рождество отец или дед посылали знаменитому адвокату жирных индюков.
Я очень любил также отца Дюкро, францисканца-расстригу (из монастыря, расположенного между Городским садом и особняком Франкьер, который, насколько помню, был выдержан в стиле Ренессанс).
Любил я и милого аббата Шелана, кюре деревни Риссе неподалеку от Кле,- маленького худощавого человечка, очень нервного, очень пылкого, брызжущего остроумием; он был уже немолодым, но мне казался старым, хотя ему было, пожалуй, лишь сорок или сорок пять лет; его рассуждения за столом развлекали меня бесконечно. В свои приезды в Гренобль он всякий раз заходил пообедать к моему деду, и в таких случаях обед проходил гораздо веселее, чем обычно.
Однажды за ужином он говорил три четверти часа, держа в руке ложку с земляникой. Наконец он поднес ложку ко рту.
- Аббат, вы завтра не будете служить мессы, - сказал дед.
- Простите, я буду служить ее завтра, но не сегодня, так как сейчас уже за полночь.
Этот ответ забавлял меня в течение целого месяца, он казался мне верхом остроумия. Таково остроумие для народа или для юноши: эмоция - в них самих; вспомните остроумные ответы, которыми восхищаются Боккаччо или Вазари.
В те счастливые времена дед относился к религии с веселой насмешкой, и эти господа держались его мнения; печальным и немного набожным он стал только после смерти моей матери (в 1790 году), мне кажется, питая некоторую надежду вновь встретиться с нею на том свете, подобно г-ну де Бройлю, который говорил о своей любимой дочери, умершей тринадцати лет: "Мне кажется, моя дочь уехала в Америку".
Помнится, аббат Шелан обедал у нас в "День черепиц". В этот день я видел первую кровь, пролитую французской революцией. Это был несчастный рабочий-шапочник (S), смертельно раненный ударом штыка (S1) - в зад.
Мы встали из-за стола посреди обеда (Т). Я был в Н, а кюре Шелан в С.
Я отыщу дату по какому-нибудь хронологическому указателю. Образ сохранился у меня как нельзя более отчетливо; с тех пор прошло уже, пожалуй, сорок три года.
Некий г-н де Кдермон-Тоннер, командующий военными силами в Дофине, занимавший губернаторский дом - изолированное, выходившее на вал здание (с великолепным видом на холмы Эйбенса, спокойным и величавым, достойным Клода Лоррена) с въездом через красивый двор по Новой улице, рядом с Шелковичной улицей,- хотел, кажется, разогнать толпу; у него было два полка, и народ стал защищаться, бросая в солдат черепицы с крыш: отсюда и название - "День черепиц"* **.
* ()
** ()
Одним из унтер-офицеров этих полков был Бернадот*, ныне король Швеции, столь же благородный душой, как и Мюрат**, король Неаполитанский, но гораздо более ловкий. Лефевр, парикмахер и друг отца, часто рассказывал нам, что он спас жизнь генералу Бернадоту (как он уверял в 1804 году), которого сильно теснили в глубине аллеи. Лефевр был видный и очень храбрый человек, и маршал Бернадот сделал ему неплохой подарок.
* ()
** ()
Но все это история, хотя и рассказанная очевидцами; лично я не был ее свидетелем. В дальнейшем я буду рассказывать только то, что сам видел - в России и в других местах.
Мои родные встали из-за стола, не докончив обеда, а я, оставшись один у окна столовой или, вернее, у окна комнаты, выходящей на Главную улицу, увидел старуху, которая, держа в руке свои старые туфли, кричала изо всех сил: "Я пунтую! Я пунтую!"
Она направлялась от Гренетской площади к Главной улице. Я видел ее в R. Нелепость этого бунта очень меня поразила. Одна старуха против целого полка - это меня весьма поразило. В тот же вечер дед рассказал мне о смерти Пирра***.
* ()
** ()
Я еще думал о старухе, когда меня отвлекло трагическое зрелище в О. Рабочий-шапочник, раненный, как говорили, штыком в спину, с трудом двигался, поддерживаемый двумя людьми, на плечи которых он опирался. Он был без верхней одежды, и его нанковые или белые панталоны были все в крови, отлично помню это; рана, из которой лилась кровь, была в нижней части спины, почти на уровне пупка.
Его довели с трудом до его комнаты на седьмом этаже дома Перье; едва добравшись туда, он сразу же умер.
Родные бранили меня и отводили от окна дедовской комнаты, чтобы я не видел этого ужасного зрелища, но я все время снова подходил туда. Это было окно очень низенького второго этажа.
Я видел несчастного на каждой площадке лестницы дома Перье, которая освещалась большими окнами, выходившими на площадь.
Это воспоминание - самое яркое из всех сохранившихся у меня от тех времен, что вполне естественно.
Напротив, я лишь с большим трудом отыскиваю кое-какие следы воспоминаний об иллюминации (на дороге от Гренобля в Вореп), где сожгли "Ламуаньона"*. Я очень жалел, что не мог полюбоваться большой соломенной фигурой, одетой в платье; дело в том, что мои благонамеренные родные, очень раздраженные всем тем, что нарушало порядок ("В Варшаве царит порядок",- говорил генерал Себастьяни** в 1832 году), не хотели, чтобы я видел эти доказательства гнева или силы народа. Но уже в том возрасте я держался противоположного мнения, или, может быть, то вполне определенное мнение, которое сложилось у меня в десять лет, заслонило мнение, которого я придерживался в восьмилетнем возрасте.
* ()
** ()
Однажды г-н Бартельми д'Орбан, каноник Бартельми, аббат Рей и г-н Буве заговорили у деда о близком приезде маршала де Во.
- Его приезд сюда будет балетным выходом,- сказал мой дед.
Я долго думал над этим выражением, которого не понял. "Неужели старый маршал будет танцевать на сцене?" - спрашивал я себя.
Он умер, и величественный звон колоколов глубоко взволновал меня. Меня повели посмотреть залитую огнями часовню (кажется, в здании Комендатуры, поблизости от Шелковичной улицы,- почти исчезнувшее воспоминание); меня поразил вид этой черной гробницы, ярко освещенной множеством свечей среди дня, при закрытых окнах. Тут в первый раз у меня появилось представление о смерти. Меня водил туда Ламбер, слуга (камердинер) деда и мой близкий друг. Это был очень смышленый и красивый молодой человек
К нему подошел один из его приятелей и сказал:
- Дочь маршала - скряга: черного сукна, которое она дала барабанщикам, чтобы покрыть барабан, не хватает на штаны. Барабанщики сильно жалуются; в таких случаях полагается давать столько, чтобы хватило на штаны.
Вернувшись домой, я услышал, как родные тоже говорили о скупости дочери маршала.
Следующий день был для меня боевым: кажется, я с большим трудом добился того, чтобы Ламбер повел меня смотреть процессию. Была огромная толпа. Помню, как я стоял в точке Н, между большой дорогой и водой, у печи для гашения извести, в двухстах шагах по сю сторону и к востоку от Французских ворот.
Меня сильно взволновал бой барабанов, покрытых маленьким кусочком черного сукна, недостаточным для того, чтобы сшить штаны. Но потом было еще лучше: я находился в точке Н, на крайнем левом крыле батальона, кажется, Австразийского полка,- белый мундир с черными нашивками; L - Ламбер, который держит за руку меня, Н. Я был в шести дюймах от последнего солдата полка.
Вдруг он сказал мне:
- Отойдите немного, чтобы не пострадать, когда я буду стрелять.
Значит, будут стрелять! И столько солдат! Ружья у них были опущены дулами вниз.
Я умирал от страха; издали я посматривал на черный катафалк, запряженный шестеркой или восьмеркой лошадей и медленно двигавшийся по каменному мосту. Я с трепетом ждал залпа. Наконец офицер крикнул, и тотчас раздался залп. У меня с души свалилась огромная тяжесть. В ту же минуту толпа кинулась к затянутому сукном катафалку, который я рассматривал с большим удовольствием; мне кажется, что там горели свечи.
Раздался второй, а может быть, и третий залп за Французскими воротами, но я уже был закален.
Мне кажется, я вспоминаю и отъезд в Визиль (провинциальные штаты, заседавшие в замке Визиль, выстроенном коннетаблем де Лесдигьером. Дед обожал древности и своими рассказами об этом замке внушил мне самое высокое представление о нем. Я едва не почувствовал благоговения к аристократии, но вскоре мои товарищи, де Сен-Ферреоль и де Синар, излечили меня от этого.
Притащили тюфяки, которые привязали позади почтовых карет (двухколесных).
К нам пришел молодой Мунье*, как называл его мой дед. Лишь благодаря насильственной разлуке его дочь и я не прониклись друг к другу сильнейшей любовью, в последний час, который я провел под воротами на улице Монмартр, около бульвара, во время грозы в 1803 или 1804 году, когда г-н Мунье уехал на место своей новой должности, назначенный префектом в Ренн. (Мои письма к его сыну Эдуарду, письмо Викторины ко мне. Замечательнее всего то, что Эдуард, кажется, думает, что я поехал в Ренн.)
* ()
Небольшой портрет плохого и грубого письма, находящийся в одной из комнат городской библиотеки Гренобля, изображает г-на Мунье, кажется, в костюме префекта. Портрет этот довольно схож. Лицо, выражающее твердость, но ограниченный ум. Его сын, с которым я был хорошо знаком в 1803 году и позже в России в 1812 году (Вязьма на Трипах*),- пошлая, ловкая и хитрая бестия, настоящий тип дофинезца, так же как и министр Казимир Перье**, но этот последний наскочил на еще более ловкого дофинезца, чем он сам. У Эдуарда Мунье тягучий дофинезский выговор, хотя он и воспитывался в Веймаре; теперь он пэр Франции, барон и храбро судит в Парижском суде (1835, декабрь)***. Поверит ли мне читатель, если я добавлю, что не хотел бы быть на месте г-д Феликса Фора**** и Мунье, пэров Франции и некогда моих друзей?
* ()
** ()
*** ()
**** ()
Дед мой, который был ревностным другом всех трудолюбивых молодых людей, давал г-ну Мунье книги и защищал его от нападок отца. Иногда, проходя по Главной улице, дед заходил в его лавку и толковал с ним о сыне. Старый торговец сукном, имевший много детей и думавший только о пользе, смертельно страдал от того, что его сын тратит свое время на чтение.
Сильной стороной г-на Мунье-сына был характер, но образование его не соответствовало твердости духа. Несколько лет спустя дед, смеясь, рассказывал нам, как однажды г-жа Борель, ставшая впоследствии тещей г-на Мунье, пришла к ним покупать сукно; г-н Мунье, приказчик своего отца, развернул штуку сукна, предложил потрогать его и сказал:
- Это сукно стоит двадцать семь ливров локоть.
- Ладно, сударь, я вам дам за него двадцать пять,- заявила г-жа Борель.
Тогда г-н Мунье свернул сукно и спокойно положил его на место.
- Постойте, сударь! - вскричала изумленная г-жа Борель.- Я прибавлю еще десять су к двадцати пяти ливрам.
- Сударыня, у честного человека есть только одно слово.
Мещанка была сильно возмущена.
Та же любовь к труду у молодых людей, которая в настоящее время была бы поставлена в вину моему деду, побуждала его покровительствовать молодому Барнаву*.
* ()
Барнав был нашим соседом по деревне - он жил в Сен-Робере, а мы в Сен-Венсане (по дороге от Гренобля к Ворепу и Лиону). Серафи терпеть его не могла, о"а обрадовалась его смерти и тому, что сестрам его досталось по наследству очень немного; одну из них звали, кажется, г-жа Сен-Жермен. Каждый раз, как мы проходили через Сен-Робер, Серафи говорила: "А, вот дом Барнава!" - и отзывалась о нем, как раздраженная ханжа. Дед, пользовавшийся уважением знати, был оракулом для буржуазии, и я думаю, что он успокаивал мать бессмертного Барнава, которая с неудовольствием смотрела на то, что ее сын пренебрегает судебными процессами ради Мабли и Монтескье. В те времена наш соотечественник Мабли представлял собою некоторую величину, и спустя два года улица Клерков была названа его именем*.
* (
Потому что у меня нет общества по вечерам, чтобы отвлекать меня от утренних мыслей. Когда в Париже я писал какое-нибудь произведение, я работал до одурения, до того, что не имел сил двигаться. Однако, когда било шесть, нужно было отправляться обедать, чтобы не беспокоить лакеев в ресторане ради обеда в 3 франка 50 сантимов, а это нередко со мной случалось, и я краснел от этого. Я отправлялся в какой-нибудь салон; там, если он не был слишком уж жалок, я совершенно отвлекался от своей работы до того, что, возвращаясь к часу домой, забывал, в чем она состояла.
20 декабря 1835 года. Утренняя усталость. Вот чего мне недостает в Риме: общество лишено живости (г-жа Чини, графиня, княгиня Д... не стоят того, чтобы ради них сесть в экипаж).
Все это не может отвлечь меня от утренних мыслей, и когда на другой день я снова принимаюсь за свою работу, то вместо того, чтобы быть свежим я отдохнувшим, я совершенно разбит.
И через четыре или пять дней такой жизни мне надоедает моя работа, я окончательно убил заключенные в ней мысли тем, что слишком упорно о них думал. Я предпринимаю двухнедельную поездку в Чивита-Веккью и Равенну (1835, сентябрь). Этот перерыв слишком продолжителен, я забыл свою работу. Вот почему "Зеленый Егерь"** медленно подвигается; вот что вместе с полным отсутствием хорошей музыки не нравится мне в Риме.
Вставить: секрет богатства г-д Ротшильдов, открытый Домиником*** 23 декабря 1835. Они торгуют тем, чего все хотят,- доходными бумагами,- и, кроме того, сами стали производить их (принимая вклады).
Нужно купить план Гренобля и подклеить его сюда. Заказать выписи о смерти родных, это даст мне даты, и выпись о рождении...... и моего доброго деда. Декабрь 1835. Кто думает о них теперь, кроме меня, и с какой нежностью, о моей матери, умершей сорок шесть лет назад? Значит, я свободно могу говорить об их недостатках. То же оправдание и по отношению к баронессе Барковой, г-же Алекс. Дарю, баронессе Дембовской (сколько времени я уже не писал этого имени!), Виржини, к двум Викторинам, к Анджеле, Мелани, Александрине, Метильде, Клементине, Джулии, Альберте де Рюбампре (которую я пылко любил лишь в продолжение одного месяца).
В.2В.А.М.А.М.КДж. А.
Более положительный человек сказал бы:
А.М.К.Дж.А.
Мое право на писание этих мемуаров: кому не приятно, когда о нем вспоминают?)
** ()
*** ()
|