|
VII
Итак, после смерти моей матери, около 1700 года, семья состояла из Ганьона-отца, 60 лет; Ромена Ганьона, его сына, 25; Серафи, его дочери, 24; Элизабет, его сестры, 64; Шерюбена Бейля, его зятя, 43; его сына, 7; Полины, его дочери, 4; Зинаиды, его дочери, 2.
Вот действующие лица унылой драмы моего детства, от которого в памяти у меня не осталось почти ничего, кроме неприятностей и глубоких нравственных страданий. Рассмотрим, однако, характеры этих действующих лиц.
Мой дед, Анри Ганьон (60 лет); его дочь Серафи - это чертовка, возраста которой я никогда не знал, ей было, пожалуй, 22 или 24 года; его сестра, Элизабет Ганьон (64 года), высокая, худая женщина с красивым итальянским лицом, характера вполне благородного, но благородного с испанской утонченностью и тревогами совести. В этом отношении она воспитала мое сердце, и своей тетке Элизабет я обязан ужасными обманами, в которые меня вовлекало испанское благородство в течение первых тридцати лет моей жизни. Я думаю, что богатая (для Гренобля) тетка Элизабет осталась девицей в результате несчастной любви. Что-то в этом роде я слышал в детстве из уст тетки Серафи.
Наконец, в состав семьи входил мой отец.
Жозеф-Шерюбен Бейль, адвокат местного парламента, ультра и кавалер ордена Почетного Легиона, помощник мэра в Гренобле, умерший в 1819 году, как говорят, в возрасте 72 лет, из чего можно заключить, что он родился в 1747 году. Значит, в 1790-м ему было сорок три года.
Это был человек чрезвычайно неприятный, вечно занятый мыслями о покупке и продаже земель, необычайно хитрый, привыкший продавать крестьянам и покупать у них, архидофинезец. Невозможно представить себе что-либо менее испанское и менее безрассудно благородное, чем эта натура; поэтому-то он и был антипатичен тетке Элизабет. Кроме того, он был необыкновенно морщинист и безобразен, неловок и молчалив с женщинами, без которых, однако, он не мог обойтись.
Благодаря этому последнему свойству он понимал "Новую Элоизу" и другие произведения Руссо, о котором отзывался не иначе, как с благоговением, в то же время проклиная его, как нечестивца, так как смерть моей матери погрузила его в величайшее и нелепейшее ханжество. Он возложил на себя обязанность исполнять все службы, полагающиеся священнику, и в течение трех или четырех лет говорили даже о его поступлении в монахи, но, должно быть, его удерживало от этого желание передать мне свою должность адвоката; он должен был стать консисторским адвокатом: это было среди адвокатов благородным отличием, о котором он говорил, как молодой гренадерский офицер говорит о крестике. Он любил меня не как человека, а как сына, который должен был продолжить его род.
Ему очень трудно было бы полюбить меня: во-первых, он ясно видел, что я его нисколько не любил; никогда я не вступал с ним в разговор без необходимости, так как ему были чужды все прекрасные литературные и философские идеи, бывшие предметом моих вопросов деду и превосходных ответов этого милого старика. Я редко видел отца. Мое страстное желание уехать из Гренобля, то есть от него, и моя страсть к математике - единственное имевшееся у меня средство, чтобы уехать из этого города, к которому я питал отвращение и который я до сих пор ненавижу, так как там я научился понимать людей,- моя математическая страсть погрузила меня в глубокое одиночество от 1797 до 1799 года. Могу сказать, что в течение этих двух лет и даже части 1796 года я работал так, как Микеланджело работал в Сикстинской капелле.
С моего отъезда в конце октября 1799 года - я помню эту дату, так как 18 брюмера, 9 ноября, я находился в Немуре,- я был для отца лишь просителем денег; холод между нами все время увеличивался, он не мог сказать ни одного слова, которое не вызвало бы моего неудовольствия.
Продавать крестьянину поле, хитря в течение целой недели с целью заработать 300 франков, казалось мне отвратительным; но именно в этом заключалась его страсть.
Это вполне естественно. Его отец, носивший, кажется, великое имя Пьера Бейля, скоропостижно умер от подагры в Кле, в возрасте шестидесяти трех лет. Мой отец остался в 18-летнем возрасте (значит, это было около 1765 года) с имением в Кле, приносившим не то 800, не то 1 800 франков, с должностью прокурора и с десятью сестрами на руках, которых нужно было пристроить, с матерью, богатой наследницей, то есть имевшей, может быть, 60 000 франков и - в качестве наследницы - постоянные причуды. Она еще долго давала мне в детстве пощечины, когда я тянул за хвост ее собачку Азора (болонка с длинной белой шелковистой шерстью). Деньги были главной и вполне основательной заботой моего отца, между тем как я думал о них не иначе, как с отвращением. Мысль о них означает для меня жестокие страдания, так как обладание ими не доставляет мне никакого удовольствия, а отсутствие их - отвратительное несчастье.
Никогда, может быть, случай не соединял два более антипатичных друг другу существа, чем мой отец и я.
Отсюда отсутствие всяких радостей в моем детстве от 1790 до 1799 года. Эта пора, которую все называют порою истинного наслаждения жизнью, по вине моего отца была для меня лишь долгим рядом неприятностей и горьких страданий. Два злых гения ожесточились против моего бедного детства, тетка Серафи и отец, который с 1791 года стал ее рабом.
Пусть читатель не беспокоится относительно рассказа о моих несчастиях; прежде всего он может пропустить несколько страниц, о чем я его очень прошу, так как пишу вслепую, и, может быть, вещи, очень скучные даже для 1835 года; что же будет в 1880-м?
Во-вторых, у меня нет почти никаких воспоминаний о печальном периоде с 1790 по 1795 год, когда я был бедным, гонимым ребенком, которого постоянно и при всяком случае бранили, которому покровительствовал только мудрец, похожий на Фонтенеля, не желавший вступать из-за меня в сражение, тем более, что его высший авторитет требовал большей решительности в этих сражениях, а этого он более всего не любил; об этом хорошо знала тетка Серафи, неизвестно почему невзлюбившая меня.
Через две или три недели после смерти матери отец и я снова вернулись ночевать в грустный дом, я - в маленькой лакированной кровати с решеткой, поставленной в алькове отца. Он рассчитал прислугу и начал столоваться у деда, который и слышать не хотел об оплате. Думаю, что только ради меня дед согласился на постоянное общение с человеком, к которому он чувствовал антипатию.
Их объединяло лишь чувство глубокого горя. По случаю смерти моей матери семья прекратила всякие светские отношения и к величайшей моей тоске всегда вела с тех пор уединенный образ жизни.
Умер Жубер, мой учитель-горец (в Гренобле их называют Bet, что значит грубый человек, родившийся в Гапских горах), который учил меня латыни самым дурацким образом, заставляя меня зазубривать грамматические правила, что претило моему разуму,- а разума, если верить окружающим, у меня было достаточно. Я ходил брать эти уроки на маленькую площадь Богоматери и могу сказать, что всякий раз, как проходил по ней, вспоминал свою мать и полную радости жизнь, которую вел при ней. Теперь же, даже когда дед целовал меня, мне было неприятно.
Педант Жубер со страшным лицом оставил мне в наследство второй том французского перевода Квинта Курция, пошлого римлянина, написавшего жизнь Александра.
Однако этот ужасный педант, человек в пять футов шесть дюймов и страшно худой, носивший грязный и рваный черный сюртук, не был, в сущности, дурным человеком.
Но его преемник, аббат Райян*, был в полном смысле слова гнусным негодяем. Не буду утверждать, что он совершал преступления, но трудно встретить душу более черствую, более враждебную всему добропорядочному, более лишенную всякого чувства гуманности. Он был священником, уроженцем какой-то деревни в Провансе; это был маленький, худой человечек, очень натянутый, с зеленым цветом лица, с фальшивым взглядом и отвратительными бровями.
* ()
Он только что закончил воспитание Казимира и Огюстена Перье и их четырех или шести братьев.
Казимир стал впоследствии знаменитым министром, который, по-моему, был обманут Луи-Филиппом. Огюстен, самый напыщенный из людей, умер пэром Франции. Сципион умер около 1806 года немного помешанным. Камиль был тупым префектом и недавно женился вторично на очень богатой женщине; он немного помешан, как и все его братья. Самым умным из них был, пожалуй, Жозеф, муж хорошенькой и чрезвычайно любящей жены, прославившейся своими любовными увлечениями. Еще один брат, кажется, Амедей, около 1815 года как будто проворовался в картах и предпочел лучше провести пять лет в Сент-Пелажи, чем заплатить.
Все эти братья были немного сумасшедшими, и, право, мне думается, что отчасти они были обязаны этим милым свойством нашему общему наставнику, аббату Райяну.
Человек этот, из хитрости или по инстинкту священника, был заклятым врагом логики и всякого здравого рассуждения.
Отец взял его, по-видимому, из тщеславия. Господин Перье, милорд, отец министра Казимира, считался самым богатым человеком в наших краях. Действительно, у него было десять или одиннадцать детей, и каждому из них он оставил по триста пятьдесят тысяч франков. Какая честь для адвоката парламента - нанять своему сыну учителя, который был раньше в доме г-на Перье!
Возможно, что Райян был уволен за какой-нибудь скверный поступок; я теперь подозреваю это оттого, что в семье Перье оставалось еще трое маленьких детей; Камиль, моих лет, Жозеф и Амедей, кажется, гораздо моложе меня.
Я совершенно не знаю, каковы были денежные условия, заключенные между моим отцом и аббатом Райяном. Всякий интерес к денежным делам считался в моей семье чем-то в высшей степени низким и недостойным. Говорить о деньгах было словно преступлением против стыдливости; деньги были печальной житейской необходимостью, к сожалению, неизбежной, как отхожие места, о которых, однако, нельзя говорить. Тем не менее в виде исключения говорили о круглых суммах, которые стоила недвижимость, и слово "недвижимость" произносилось с уважением.
Господин Белье заплатил за свое имение около Ворепа 20 тысяч экю. Нашему кузену Коломбу Паризе обошлось более чем в 12 тысяч экю (трехливровых).
Это отвращение к денежным разговорам, столь противоречащее парижским обычаям, проникло в нашу семью неизвестно каким образом и целиком утвердилось в моем характере. Вид большого количества золота вызывает во мне лишь мысль о скучной заботе беречь его от воров; чувство это многие принимали за показное, и я перестал о нем говорить.
Чувство чести, все возвышенные и благородные чувства нашей семьи шли к нам от тетки Элизабет. Эти чувства деспотически властвовали в доме, и, однако же, она говорила о них очень редко, может быть, раз в два года; обычно поводом для этого служила ей похвала ее отцу. Я обожал эту женщину на редкость возвышенного характера; ей было тогда лет шестьдесят пять, она всегда была очень опрятно одета и употребляла дорогие материи для своих весьма скромных платьев. Разумеется, все это я обнаруживаю только теперь, размышляя о ней. Так, например, я не представляю себе выражения лица ни одного из моих родственников, и, однако, черты их я помню до мельчайших подробностей. Если я немного припоминаю выражение лица моего славного деда, то только благодаря тому, что посетил его уже в то время, когда был аудитором или помощником военного комиссара; я совершенно забыл время этого посещения. У меня очень поздно сложился характер, этим я теперь объясняю отсутствие памяти на выражение лиц. До двадцатипятилетнего возраста - да нет, нередко даже и теперь! - я должен прилагать все усилия, чтобы не отдаться целиком впечатлению, производимому предметами, и иметь возможность здраво судить о них при моем опыте! Но какое дело до всего этого читателю? Какой интерес представляет для него вся эта работа? И, однако, если я не исследую тщательно характер Анри, изучить который представляет для меня такие трудности, я нарушу свою обязанность добросовестного автора, пытающегося сказать о своем предмете все, что он в состоянии узнать. Я прошу моего издателя, если я когда-нибудь найду себе его, сильно сократить эти длинноты.
Однажды тетка Элизабет растрогалась воспоминаниями о своем брате, который в молодых годах умер в Париже; это происходило в послеобеденное время, и мы были одни в ее комнате, выходившей на Гренетскую площадь. Очевидно, эта возвышенная душа отвечала на собственные мысли и обращалась ко мне лишь для формы, так как любила меня.
- ...Какой характер! (Это значило: какая сила воли!) - Какая энергия! Ах, какая разница! (Это значило: какая разница между тем и "этим" - моим дедом Анри Ганьоном!)
И, тотчас спохватившись и вспомнив, с кем она говорит, прибавляла:
- Никогда еще я не говорила так много. Я:
- А сколько лет ему было, когда он умер? Тетка Элизабет:
- Двадцать два года.
Разговор продолжался долго; она заговорила о своем отце. Среди сотни позабытых мною подробностей она сказала:
- В такой-то момент он заплакал от бешенства, узнав, что неприятель приближается к Тулону.
(Но когда неприятель приближался к Тулону? Может быть, в 1736 году, в войне, ознаменовавшейся битвой при Асьетте, гравюру которой, интересную своей правдивостью, я видел в 1834 году).
Он хотел, чтобы выступило ополчение. Не могло быть ничего более противоположного чувствам моего деда Ганьона, настоящего Фонтенеля, который был самым остроумным человеком и самым плохим патриотом, какого только мне доводилось встречать. Патриотизм низменно отвлек бы деда от его изящных и литературных мыслей. Отец тотчас высчитал бы, что это могло бы ему принести. Мой дядя Ромен сказал бы с тревожным видом: "Черт возьми! Это может быть для меня опасным". У моей старой тетки и у меня сердца затрепетали бы от волнения.
Может быть, в отношении себя я немного опережаю действительный ход событий и приписываю себе в семи- или восьмилетнем возрасте чувства, которые я испытывал в девять или десять лет. Я не в состоянии различить чувства двух давно уже прошедших периодов по поводу одного и того же предмета.
Но я вполне уверен в том, что важный и суровый портрет моего прадеда в золоченой раме с большими розетками в полфута шириной, почти пугавший меня прежде, стал мне дорогим и священным с тех пор, как я узнал, какие отважные и великодушные чувства вызвало в нем приближение неприятеля к Тулону*.
* ()
|