|
IX
Отец мой, Шерюбен Бейль, несмотря на свою дофинезскую хитрость, был человек с большими страстями. Страсть его к Бурдалу и Массильону сменилась страстью к земледелию, которая затем была вытеснена увлечением строительством и, наконец, ультрароялизмом и жаждой управлять городом Греноблем на пользу Бурбонам. Днем и ночью отец думал о том, что было предметом его страсти; он отлично знал все уловки других дофинезцев, из чего я мог бы заключить, что он был человеком талантливым. Но об этом я имею столько же представления, сколько о его физиономии.
Отец стал два раза в неделю ходить в Кле; это домен (местное выражение, означающее небольшой участок земли), кажется, в сто сорок арпанов, находящийся к югу от города, на склоне горы, по ту сторону Драка. Почва в Кле и Фюроньере всюду сухая, известковая, каменистая. Около 1750 года один вольнодумец-священник придумал обрабатывать болото к западу от возвышенности Кле; это болото составило богатство страны.
Дом отца находился в двух милях от Гренобля, и я, может быть, тысячу раз прошел это расстояние пешком. Безусловно, отец обязан своим прекрасным здоровьем такому моциону, который позволил ему дожить, кажется, до семидесяти двух лет. В Гренобле буржуа пользуется уважением только тогда, когда у него есть имение. Лефевр, парикмахер моего отца, имел землю в Коране и часто манкировал своими обязанностями, так как уходил в Коран, что всегда считалось достаточным извинением. Иногда мы сокращали путь, переправляясь через Драк на Сесенском пароме в пункте А.
Отец был так захвачен своей новой страстью, что все время говорил со мной о ней. Он выписал (очевидно, местное выражение) из Парижа или Лиона "Библиотеку" агронома или экономиста, в которой были иллюстрации; я часто рассматривал эту книгу, и для этого по четвергам, в свободные от уроков дни, нередко бывал в Кле (то есть в нашем доме в Фюроньере). Мы с отцом гуляли в поле, и я неохотно выслушивал рассказы о его планах; тем не менее, ради удовольствия поведать кому-либо об этих проектах, называемых им калькуляциями, он часто позволял мне возвращаться в город только в пятницу; уходили же мы иногда с вечера в среду.
Я не любил Кле, так как там меня постоянно осаждали сельскохозяйственные проекты; но скоро я нашел способ хорошо вознаграждать себя. Я изловчился таскать тома Вольтера из сорокатомного издания в футлярах, которое находилось у отца в Кле (в его домене) и было прекрасно переплетено в телячью кожу под мрамор. Там было, кажется, сорок томов, очень тесно поставленных; я брал два и немного раздвигал все остальные, чтобы не было заметно. Впрочем, эти опасные книги помещались на самой верхней полке застекленного шкафа из вишневого дерева, который часто бывал заперт на ключ.
Слава богу, гравюры казались мне нелепыми даже в этом возрасте - и какие гравюры! - к "Девственнице".
Это чудо едва не убедило меня в том, что сам бог судил мне иметь хороший вкус и написать когда-нибудь "Историю живописи в Италии".
Каникулы, то есть месяцы август и сентябрь, мы всегда проводили в Кле. Учителя жаловались, что за это время я забывал всю мою латынь. Всего противнее мне было то, что отец называл прогулки в Кле нашим удовольствием. Я был похож на каторжника, которого заставляют называть своим удовольствием цепи, чуть-чуть менее тяжелые, чем прежние.
Я был раздражен до крайности и, вероятно, очень зол и очень несправедлив к отцу и аббату Райяну. Лишь большим усилием разума, даже в 1835 году, я признаю, что не могу осуждать этих двух людей. Они отравили мое детство в полном смысле этого слова.
У них были строгие лица, и ни разу они не позволили мне обменяться словом с ребенком моего возраста. Только в эпоху Центральных школ (замечательное создание г-на де Траси) я впервые попал в общество детей моего возраста, но у меня уже не было веселости и беспечности детства; я пришел туда угрюмым, злым, с мыслью о мести за малейший удар кулаком, производивший на меня такое же впечатление, как пощечина на взрослого; словом, я был всем чем угодно, только не предателем.
Главным злом Райяновой тирании было то, что я сознавал свои несчастья. На Гренетскои площади я постоянно видел детей, которые отправлялись вместе гулять и бегать; этого мне ни разу не было разрешено. Когда я выражал снедавшую меня тоску, мне говорили: "Ты поедешь в экипаже",- и г-жа Перье-Лагранж (мать моего зятя), одна из самых унылых особ, брала меня в свой экипаж во время своих прогулок; она ворчала на меня нисколько не меньше аббата Райяна, была черства и набожна, и, так же как у аббата, у нее было одно из тех непреклонных лиц, которые никогда не смеются. И это вместо прогулки с мальчишками моего возраста! Кто поверит этому? Я никогда не играл в шары, а волчок получил лишь благодаря вмешательству деда, которому его дочь Серафи сделала из-за этого сцену!
Я был очень угрюм, очень зол в ту пору, когда вдруг в прекрасной библиотеке Кле нашел "Дон-Кихота" на французском языке. В этой книге были иллюстрации, но она выглядела старой, а я чувствовал отвращение ко всему старому, так как родные не позволяли мне встречаться с молодыми, а сами они казались мне чрезвычайно старыми. Но в конце концов я научился понимать гравюры, которые показались мне забавными: Санчо Панса сидит в седле на четырех подпорках, в то время как Хинес Пасамонте увел его осла.
Я смеялся до упаду над "Дон-Кихотом". Подумайте о том, что я не смеялся со смерти моей бедной матери; я был жертвой самого последовательного аристократического и религиозного воспитания. Мои тираны не изменили себе ни разу. Все приглашения отклонялись. Часто я слышал споры, в которых дед высказывал мнение, что нужно позволить мне принять приглашение. Тетка Серафи возражала в оскорбительных для меня выражениях, отец, покорный ей, давал деду иезуитские ответы, которые, как мне было известно, ни к чему не обязывали. Тетка Элизабет пожимала плечами. Если же план прогулки выдерживал подобную дискуссию, отец прибегал к вмешательству аббата Райяна, припоминавшего какой-нибудь не приготовленный мной накануне урок: оказывалось, я должен был заняться им как раз в момент прогулки.
Судите же о том, какое впечатление среди такой ужасающей скуки должен был произвести на меня "Дон-Кихот". Находка этой книги явилась, может быть, величайшим событием моей жизни; я читал ее неподалеку от цветника под второй липой аллеи, где земля понижалась на один фут; там я и располагался.
Кто поверит этому? Видя, как я хохотал, отец приходил бранить меня, грозил отнять книгу, что и делал не раз, уводя меня после этого в поле, где толковал о своих планах всяких сельскохозяйственных преобразований.
Встречая помехи даже при чтении "Дон-Кихота", я прятался в каштановых аллеях - лиственной беседке в восточном углу сада, обнесенного стеной.
Я нашел Мольера с гравюрами; эти гравюры показались мне нелепыми, и я понял только "Скупого". Я нашел комедии Детуша, и одна из самых нелепых растрогала меня до слез. Там была история любви, соединенной с великодушием, а это было мое слабое место. Тщетно ищу я в памяти название этой комедии, неизвестной даже среди неизвестных комедий этого пошлого дипломата. "Ночной барабан" на тему, заимствованную с английского, очень позабавил меня.
Для меня твердо установленный факт, что в возрасте семи лет я решил писать комедии, как Мольер. Лет десять назад я еще помнил, как возникло это решение.
Дед был очень обрадован моим восторгом по поводу "Дон-Кихота", о котором я ему рассказал, так как я говорил ему почти все; этот превосходный шестидесятипятилетний человек был, в сущности, моим единственным товарищем.
Он дал мне, тайком от своей дочери Серафи, "Неистового Роланда", перевод или, пожалуй, подражание Ариосто г-на де Трессана (сын которого теперь генерал-майор, а в 1820 году довольно пошлый ультра, но в 1788-м очаровательный молодой человек, очень способствовал тому, чтобы я научился читать, обещая подарить мне книжку, полную картинок, которую он мне так и не дал, нарушив свое слово, что вызвало во мне сильное негодование).
Ариосто образовал мой характер, я безумно влюбился в Брадаманту, которую представлял себе в виде рослой и полной двадцатичетырехлетней девицы с прелестями ослепительной белизны.
Мне были противны все мещанские и пошлые подробности, которыми пользовался Мольер для выражения своей мысли. Эти подробности слишком напоминали мою несчастную жизнь. Три дня тому назад (декабрь 1835 года), когда два моих знакомых буржуа разыграли между собой смешную сценку мелочного притворства и легких пререканий, я отошел на десяток шагов, чтобы не слышать. Я чувствую отвращение к подобным вещам, и это помешало мне приобрести жизненный опыт. Это далеко не маленькое несчастье.
Все, что пошло и низменно в мещанском стиле, напоминает мне Гренобль, все, что напоминает Гренобль, вызывает во мне отвращение; нет, не отвращение (это слишком благородное слово), а тошноту.
Для меня Гренобль - это воспоминание об омерзительном расстройстве желудка; ничего опасного нет, только ужасное отвращение. Все, что низко и пошло без каких-либо возмещающих качеств, все, что враждебно малейшему великодушному побуждению, все, что радуется несчастью того, кто любит родину или обладает великодушием,- вот что такое для меня Гренобль.
В моих путешествиях ничто так не удивило меня, как слова моих знакомых офицеров о том, что Гренобль был очаровательным городом, блещущим остроумием, где красивые женщины не забывали себя. В первый раз я услышал это в 1802 году в Милане или в Кремоне, за столом у генерала Монсе (ныне маршал, герцог Конельяно); я был так удивлен, что через весь стол попросил подробностей; будучи в то время богатым сублейтенантом (150 франков в месяц), я считал все для себя позволенным. Мое отвращение к состоянию непрерывной тошноты и несварения, от которого я только что избавился, достигало в то время крайней степени. Офицер генерального штаба полностью подтвердил свои слова; проведя в Гренобле пятнадцать или восемнадцать месяцев, он утверждал, что это был самый приятный город в провинции, назвал мне г-жу Менан-Дюлорон, Пиа-Девиаль, Турню, Дюшан де Монмор, девиц Ривьер (дочерей трактирщика на улице Монторж), девиц Байи, державших магазин мод, друзей моего дяди, господ Древона, Древона-старшего и Древона ла-Парейля, г-на Доля у Французских ворот, а из общества аристократического (слово 1800 года, замененное затем словом "ультра", а еще позже - "легитимист") - шевалье де Марсье, г-на Байи.
Увы, я едва слыхал эти милые имена! Мои родные упоминали о них лишь для того, чтобы оплакивать их безумие, так как они осуждали все: у них была желтуха, нужно повторить это, чтобы вполне объяснить мое несчастье. После смерти матери мои родные, убитые горем, прервали все светские знакомства; мать была душою семьи и вносила в нее веселье; у отца, мрачного, застенчивого, злопамятного, неприветливого, был женевский характер (в Женеве рассчитывают, но никогда не смеются*); мне кажется, что он имел знакомства только благодаря моей матери. Дед, любезный, светский человек, беседы с которым искали все от ремесленника до вельможи, от г-жи Бартельми, башмачницы и умной женщины, до барона дез-Адре, у которого он продолжал обедать раз в месяц,- дед, пораженный до глубины души смертью единственного существа, которое он любил, имея шестьдесят лет за плечами, порвал с обществом из отвращения к жизни. Только тетка Элизабет, независимая и даже богатая (богатством Гренобля в 1789 году), сохранила дома, куда она ходила по вечерам сыграть партию в карты (перед ужином, от 7 до 9 часов). Она выходила два или три раза в неделю и, хотя была исполнена уважения к правам моего отца, все же из жалости ко мне, когда отеи бывал в Кле, говорила, что нуждается во мне, и водила меня, как своего кавалера, в новый дом монахов-якобинцев к м-ль Симон, покрывавшей щеки на целый фут румянами. Моя добрая тетка однажды даже оставила меня на парадный ужин, который давала м-ль Симон. Я еще помню яркие огни и роскошь сервировки. На следующий день тетка Серафи донесла об этом отцу, и произошла сцена. Эти ссоры, очень вежливые по форме, но не обходившиеся без колких слов, которые не забываются, составляли единственное развлечение угрюмой семьи, куда забросил меня мой злой рок. Как завидовал я племяннику г-жи Бартельми, нашей башмачницы!
* ()
Я страдал, но не видел истинных причин этого; я все объяснял злобой отца и Серафи. Чтобы быть справедливым, следовало рассматривать их, как исполненных спеси буржуа, желавших дать аристократическое воспитание своему единственному сыну, как они меня называли. Но такие представления были недоступны для моего возраста, да и кто бы мог их внушить? Моими друзьями были только кухарка Марион и Ламбер, камердинер деда; а Серафи, слыша, как я смеюсь с ними на кухне, все время уводила меня в комнаты.
В том мрачном состоянии духа, в каком они находились, я был единственным их занятием; этот гнет они называли воспитанием, и, вероятно, вполне искренне. Дед, постоянно общаясь со мной, передал мне свое благоговение перед литературой и наукой. Гораций и Гиппократ в моих глазах были людьми высшими по сравнению с Ромулом, Александром и Нумой. Вольтер был человеком высшим по сравнению с этим глупцом Людовиком XVI, над которым он смеялся, или развратником Людовиком XV, грязные нравы которого он осуждал; он с отвращением говорил: "эта Дюбарри",- и то, что он опускал слово "госпожа", при нашей обычной вежливости, очень меня поразило; я чувствовал отвращение к этим существам. У нас всегда говорили: "Г-н де Вольтер",- и дед мой произносил это имя не иначе, как с улыбкой, выражавшей любовь и почтение.
Вскоре подоспела политика. Моя семья была одной из самых аристократических в городе, вследствие чего я тотчас почувствовал себя ярым республиканцем. Я видел, как проходили красивые драгунские полки, отправлявшиеся в Италию; всегда кто-нибудь стоял у нас на квартире; я пожирал их глазами, а мои родные ненавидели их. В скором времени священники начали скрываться, у нас в доме постоянно бывали один или два скрывающихся священника. Ужасное отвращение вызвало во мне обжорство одного из первых появившихся у нас, толстяка, который ел соленую свинину, выпучив глаза. (У нас бывала превосходная соленая свинина, за которой я ходил в погреб вместе со слугой Ламбером; она сохранялась в камне, выдолбленном в виде чана.) В нашей семье ели с удивительной опрятностью и деликатностью. Например, мне не позволяли чавкать во время еды. Большинство этих священников-простолюдинов прищелкивали языком, когда жевали, крошили хлеб, и этого было больше чем достаточно, чтобы внушить мне отвращение к этим людям, сидевшим всегда слева от меня.
Один из наших кузенов (г. Сантер) был гильотинирован в Лионе, и мрачность нашей семьи, ее постоянная ненависть и недовольство удвоились.
Прежде, когда при мне говорили о наивных радостях детства, о сумасбродных шалостях этого возраста, о счастье ранней юности, единственном настоящем счастье в жизни, сердце мое сжималось. Ничего этого я не знал; больше того, это время было для меня периодом сплошного несчастья и ненависти и всегда бессильного желания мести. Все мое несчастье можно выразить в двух словах: мне никогда не позволяли говорить с детьми моего возраста. И мои родные, очень скучавшие вследствие своей обособленности от всякого общества, награждали меня своим постоянным вниманием. Из-за этих двух зол в этот период жизни, такой веселый для других детей, я был мрачен, нерассудителен - словом, раб в худшем смысле этого слова, и понемногу я усвоил себе чувства этого сословия. Капелька счастья, которую мне удавалось урвать, доставалась мне при помощи лжи. Я был вполне подобен нынешним народам Европы, только в другом отношении: мои тираны постоянно говорили мне сладкие слова о нежнейшей заботливости, и самым надежным союзником их была религия. Я должен был выслушивать постоянные проповеди о родительской любви и обязанностях детей. Однажды, наскучив речами отца, я сказал ему: "Если ты так меня любишь, выдавай мне пять су в день и предоставь мне жить так, как я захочу. Впрочем, будь уверен, что, как только я вырасту, я поступлю в солдаты".
Отец бросился ко мне, как будто хотел меня убить; он был вне себя. "Ты гнусный нечестивец",- сказал он мне. Не похоже ли это на императора Николая и муниципалитет Варшавы, о которых столько говорят сегодня, когда я это пишу (7 декабря 1835 года, Чивита-Веккья)? Поистине, все тирании похожи одна на другую.
Мне кажется, что я не остался злым только в силу чистейшей случайности, но зато до конца жизни я сохранил отвращение к буржуа, к иезуитам и лицемерам всех видов. Может быть, меня излечили от злобы мои успехи 1797, 98 и 99 годов и сознание собственной силы? Кроме других прекрасных свойств, я обладал еще нестерпимой гордостью.
По правде говоря, я не излечился от моего несправедливого отвращения к Греноблю; я забыл его в полном смысле этого слова. Чудесные воспоминания об Италии, Милане изгладили все это.
У меня остался лишь значительный пробел в знании людей и вещей. Все мелочи, составляющие жизнь Кризаля в "Школе жен"*:
* ()
Плутарха пощадив, чтобы хранить в нем брыжи,-
внушают мне отвращение... Если мне разрешат образ столь же отвратительный, как а мое ощущение, скажу: это было как запах устриц для человека, перенесшего от устриц ужасное расстройство желудка.
Все то, что составляет жизнь Кризаля, заменилось у меня романтикой. Мне кажется, что этот недостаток моего телескопа был полезен для героев моих романов: буржуазная пошлость известного рода для них невозможна, для автора это значило бы говорить на китайском языке, которого он не знает. Выражение "буржуазная пошлость" передает только один оттенок, в 1880 году это будет, может быть, непонятно. Благодаря газетам провинциальный буржуа становится редок, сословных нравов теперь уж нет: элегантный молодой парижанин, с которым я встретился в очень веселом обществе, был отлично одет, без претензий и тратил восемь или десять тысяч франков. Однажды я спросил:
- Чем он занимается?
- Это стряпчий (прокурор), у которого много дел,- ответили мне.
Поэтому, как образец буржуазной пошлости, я приведу стиль моего превосходного друга г-на Форьеля (члена Института) в его превосходной "Жизни Данте", напечатанной в 1834 году в "Парижском обозрении"*. Но увы, что станет со всем этим в 1880 году? Какой-нибудь остроумец, умеющий хорошо писать, воспользуется глубокими изысканиями славного Форьеля, и труды этого добросовестнейшего милого буржуа будут совершенно забыты. Он был самым красивым человеком в Париже. Госпожа Кондорсе** (Софи Груши), большой знаток по этой части, завладела им; буржуа Форьель имел глупость ее полюбить, и она, умирая, кажется, в 1820 году, оставила ему 1 200 франков ренты, как лакею. Он был глубоко оскорблен этим. Когда он давал мне для "Любви" десяток страниц своих арабских приключений, я сказал ему: "Когда имеешь дело с княгиней или со слишком богатой женщиной, нужно бить ее, иначе любовь угаснет". Он пришел в ужас от этих слов и, без сомнения, передал их маленькой м-ль Кларк, которая похожа на вопросительный знак, как Александр Поп. А через некоторое время она сделала мне выговор через одного глупца из числа ее друзей (Огюстена Тьерри***, члена Института), и я порвал с ней знакомство. В этом обществе была одна хорошенькая женщина, г-жа Беллок****, но она была в любовных отношениях с другим вопросительным знаком, черным и крючкообразным, м-ль де Монгольфье; и, право же, я понимаю этих бедных женщин.
* ()
** ()
*** ()
**** ()
|