БИБЛИОТЕКА
БИОГРАФИЯ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ССЫЛКИ
О САЙТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

X. Учитель Дюран

Я совершенно не помню, каким образом я освободился от тирании Райяна. Этот мошенник мог бы сделать из меня превосходного иезуита, достойного быть преемником моему отцу, или солдата-гуляку, завсегдатая кабаков и притонов. Темперамент, как то было с Фильдингом, скрыл бы неблагородство. Я стал бы одним из этих двух приятных типов, не будь моего славного деда, который, сам того не сознавая, передал мне свой культ Горация, Софокла, Эврипида и изящной литературы. К счастью, он презирал всех современных ему галантных писателей, и я не был отравлен Мармонтелем, Дора и прочей дрянью. Не знаю, почему он ежеминутно заявлял о своем почтении к священникам, которые в действительности были ему отвратительны, как нечто грязное. Когда благодаря его дочери Серафи и моему отцу они воцарились в его салоне, он был безукоризненно вежлив с ними, как и со всеми. Чтобы говорить о чем-нибудь, он говорил о литературе и, в частности, о церковных авторах, хотя он их терпеть не мог. Но этот крайне учтивый человек прилагал все усилия, чтобы скрыть глубокое отвращение, которое в нем вызывало их невежество. "Как, они не знают даже аббата Флери, своего историка!" Однажды я случайно услышал эти слова, еще усилившие мое доверие к нему.

Вскоре после этого я обнаружил, что он исповедовался очень редко. Он был чрезвычайно учтивым по отношению к религии - более почтительным, чем верующим. Он стал бы набожным, если бы мог верить, что встретит свою дочь Генриету на небе (герцог де Бройль говорил: "Мне кажется, что моя дочь в Америке"), но он был лишь печален и молчалив. Когда кто-нибудь приходил, он из вежливости разговаривал и рассказывал анекдоты.

Может быть, аббат Райян должен был скрыться, отказавшись принести присягу гражданской конституции для духовенства. Как бы то ни было, исчезновение его было величайшим событием, какое только могло со мной случиться, но я ничего о нем не помню.

Это пробел в моей памяти, и таких пробелов я нахожу немало за последние три года, начиная с того времени, когда на эспланаде Сан-Пьетро-ин-Монторио (на Яникуле) мне пришла блестящая мысль о том, что скоро мне исполнится пятьдесят лет и что уж пора подумать об уходе, но раньше доставить себе удовольствие на минуту оглянуться назад. Я совершенно не помню тех периодов или мгновений, когда я переживал слишком сильные чувства. Одним из оснований считать себя храбрым является для меня то, что я с полной ясностью помню малейшие обстоятельства дуэлей, в которых участвовал. В армии, когда шел дождь и приходилось двигаться по грязи, этой храбрости было как раз в меру; но если предыдущую ночь я не мок под дождем и не скользили копыта моей лошади, то самая безрассудная смелость поистине доставляла мне настоящее удовольствие. Мои благоразумные товарищи делались серьезными и бледнели или краснели, Матис становился более веселым, а Форлен более благоразумным. Совсем так же и теперь: я никогда не думаю о том, что я могу нуждаться в тысяче франков, а это, по-моему, является господствующей идеей, главной заботой друзей моего возраста, обладающих достатком, до которого мне очень далеко (например, Марест, Коломб и т. д.); но я уклоняюсь в сторону. Главная трудность писания этих мемуаров состоит в том, что я храню и записываю только воспоминания, относящиеся к той эпохе, которая живо стоит передо мной; а сейчас, например, я должен описать годы, безусловно, менее несчастные, которые я провел с учителем Дюраном.

Это был человечек лет сорока пяти, толстый и круглый во всех отношениях, имевший взрослого, очень милого восемнадцатилетнего сына, которым я восхищался издали и который позднее, кажется, влюбился в мою сестру. Этот бедняга Дюран был совершенно лишен всякой скрытности и иезуитизма; вдобавок вежлив, одет со строгой экономией, но всегда чисто.

Правда, он не знал ни одного слова по-латыни, но и я тоже, так что это не могло нас поссорить.

Я знал наизусть "Selectae e profanis", а особенно историю Андрокла и его льва, знал также Ветхий завет и немного, пожалуй, Вергилия и Корнелия Непота, но если бы мне дали написанное по-латыни свидетельство о недельном отпуске, я бы ничего в нем не понял. Для меня была непонятна ужасная, состряпанная в новое время латынь "De Viris illustrious", где говорилось о Ромуле, которого я очень любил. То же самое было и с Дюраном; он знал наизусть авторов, которых объяснял в течение двадцати лет, но когда дед раз - другой попробовал обратиться к нему за помощью относительно каких-то трудных мест у Горация, не объясненных Жаном Боном (это имя страшно меня веселило; среди всей этой скуки какая радость посмеяться над Жамбоном!*), Дюран не мог даже понять, о чем там шла речь.

* (Jean Bond (Жан Бон) и jambon (окорок) во французском произношении звучат одинаково.)

Таким образом, метод обучения был весьма жалкий, а между тем при желании я в полтора года научил бы латыни ребенка средних способностей. Но разве ничего не значит приобрести привычку мучиться по два часа утром и по три вечером? Это большой вопрос. (В 1819 году я в двадцать шесть дней обучил английскому языку Антонио Клерикетти из Милана, изнывавшего под властью скупого отца. На тридцатый день он продал одному книгоиздателю свой перевод протокола допроса принцессы Уэльской (Каролины Брауншвейгской), знаменитой шлюхи, которую ее муж-король, затративший на это миллионы, не мог уличить в том, что она наградила его украшением, обычным для 95 мужей из 100.

Итак, я совершенно не помню событий, разлучивших меня с аббатом Райяном.

После непрерывных страданий, после тирании этого злобного иезуита я вдруг вижу себя поселившимся у моего славного деда, спящим в комнате, имеющей форму трапеции, рядом с его кабинетом, и берущим уроки латыни у добряка Дюрана, который приходил, кажется, два раза в день - от десяти до одиннадцати и от двух до трех. Мои родные всегда твердо держались принципа не позволять мне никаких сношений с простыми детьми. Но уроки Дюрана происходили в присутствии моего славного деда, зимою в его комнате, в точке М, летом в большом зале около террасы, в М', иногда же в М" в передней, через которую почти никто никогда не проходил.

Воспоминания о Райяновой тирании возбуждали во мне отвращение вплоть до 1814 года; к этому времени я забыл их, так как на события Реставрации я растрачивал все свое чувство омерзения и отвращения. Только это последнее чувство возбуждают во мне воспоминания о домашних уроках г-на Дюрана,- так как я слушал его курс и в Центральной школе, но тогда я был счастлив по крайней мере относительно,- я начинал чувствовать, красивые пейзажи, образуемые видом холмов Эйбана и Эшироля, а также красивым английским лугом у Бонских ворот, куда выходили окна школы, по счастью, расположенной в четвертом этаже коллежа; остальная часть здания ремонтировалась.

Зимой Дюран приходил ко мне на урок, кажется, от семи до восьми часов вечера. Во всяком случае, я помню себя за маленьким столиком, освещенным свечкой; г-на Дюрана, который сидит почти в один ряд со всей семьей, перед камином деда, наполовину повернувшись направо, лицом к маленькому столику, где нахожусь я, Н.

Там г-н Дюран начал переводить со мной "Метаморфозы" Овидия. Я еще помню его, как и желтый цвет переплета книги. Кажется, по поводу слишком веселого сюжета произошел спор между Серафи, которая бесилась тогда более, чем когда-либо, и ее отцом. Из любви к изящной литературе он настоял на своем, и вместо мрачных ужасов Ветхого завета мне предложили любовь Пирама и Фисбы, и особенно Дафну, превращенную в лавр. Эта повесть развлекала меня больше всего. Первый раз в жизни я понял, что знание латыни, составлявшей мое мучение в течение ряда лег, может доставить удовольствие.

Но здесь хронология этой важной истории спрашивает: "В течение скольких же лет?"

Право, не знаю; я начал латынь в семь лет, в 1790 году. Полагаю, что VII год Республики соответствует 1799-му, исходя из ребуса с намеком на Директорию:

 Lancette 
 Laitue 
 Rat,-*

* (Ланцет, латук, крыса (франц.). Прочитанные подряд, эти слова звучат как: L'an sept les tuera (Седьмой год убьет их).)

расклеенного на Люксембургском дворце. Мне кажется, что в V году я был в Центральной школе.

Я был там уже целый год, так как мы занимали большую залу математики во втором этаже, когда произошло убийство Робержо* в Раштадте. Возможно, что "Метаморфозы" Овидия я переводил в 1794 году. Дед иногда позволял мне читать перевод, кажется, Дюбуа-Фонтанеля, который позднее был моим профессором.

* (Робержо Клод - полномочный представитель Франции на конгрессе в Раштадте; был убит 28 апреля 1799 года.)

Думаю, что смерть Людовика XVI 21 января 1793 года произошла во время Райяновой тирании. Забавная вещь, которой с трудом поверит потомство: моя буржуазная семья, считавшая себя, однако, на грани аристократии, особенно отец, воображавший себя разоренным аристократом*, читали все газеты, следили за процессом короля, как следили бы за процессом близкого друга или родственника.

* (Отец Стендаля, будучи "консисторским" адвокатом, имел "личное" дворянство и связанные с этим сословные привилегии.)

Пришло известие о приговоре; семья была в полном отчаянии. "Но они никогда не посмеют выполнить этот гнусный приговор",- повторяли в семье. "Почему же нет,- думал я,- если он изменил?"

Я был в кабинете отца, на улице Старых иезуитов, около семи часов вечера, почти ночью, и читал при свете лампы, сидя за огромным столом напротив отца. Я делал вид, что занимаюсь, но я читал "Мемуары знатного человека"* аббата Прево - я нашел экземпляр этой книги, сильно пострадавший от времени. Дом вздрогнул от промчавшейся тележки курьера, прибывшего из Лиона и Парижа.

* ("Мемуары знатного человека" - роман аббата Прево. Стендаль, очевидно, читал ту часть этого романа, в которой рассказывается история Манон Леско.)

- Нужно пойти узнать, что сделали эти изверги,- сказал отец, вставая.

"Надеюсь, что предатель казнен",- подумал я. Потом я стал размышлять о том, как непохожи мои чувства на чувства моего отца. Я нежно любил наши полки, которые видел из окна деда, когда они проходили по Гренетской площади; мне представлялось, что король стремился к тому, чтобы их разбили австрийцы. (Как видите, несмотря на мой десятилетний возраст, я был очень недалек от истины.) Но признаюсь, что мне достаточно было того участия, которое принимали в судьбе Людовика XVI главный викарий Рей и другие священники, друзья нашей семьи, чтобы желать его смерти. Я полагал тогда на основании куплета какой-то песни, которую я распевал, когда не боялся, что меня услышит отец или тетка Серафи, что первым долгом всякого было умереть за родину, если это требовалось. Какую цену имела жизнь предателя, который мог одним секретным письмом отдать на убой каждый из этих прекрасных полков, проходивших по Гренетской площади? Я сравнивал себя с нашей семьей, когда вернулся отец. Я еще помню его в сюртуке из белого молетона, которого он не снял, выйдя на улицу.

- Кончено,- сказал он с тяжелым вздохом,- они убили его.

Меня охватил прилив радости, один из самых сильных, какие я испытал в жизни. Читатель, может быть, найдет, что я жесток, но каким я был в десять лет, таким остался и в пятьдесят два года.

Когда в декабре 1830 года этот наглый мошенник де Перонне и другие, подписавшие ордонансы, не были казнены, я сказал: парижские буржуа принимают свою душевную хилость за цивилизацию и великодушие. Как можно после проявления такой слабости осудить на смерть простого убийцу?

Мне кажется, то, что приходит в 1835 году, оправдывает мои предсказания 1830 года.

Я был так восхищен этим великим актом народного правосудия, что не мог больше читать свой роман, несомненно, один из наиболее трогательных. Я спрятал его, положил перед собой серьезную книгу, вероятно, Ролена, которого отец заставлял меня читать, и закрыл глаза, чтобы спокойно наслаждаться этим великим событием. Совершенно то же сделал бы я и теперь, но должен прибавить, что, за исключением настоятельной необходимости, ничто не заставило бы меня смотреть, как ради блага отечества предателя отправляют на казнь. Я мог бы заполнить десяток страниц подробностями этого вечера, но если читатели 1880 года так же хилы, как хорошее общество 1835 года, то эта сцена и герой ее внушат им чувство глубокой антипатии, приближающейся к тому, что души из папье-маше называют "ужасом". Что же касается меня, то я скорее пожалел бы убийцу, осужденного без вполне основательных улик, чем короля, который находился бы в том же положении. Казнь короля, который виновен, всегда полезна in terrorem*, чтобы воспрепятствовать чудовищным злоупотреблениям, к которым приводит этих людей крайнее безумие, результат абсолютной власти. (Например, любовь Людовика XV к свежевырытым могилам на деревенских кладбищах, которые он видел из экипажа во время прогулок в окрестностях Версаля. Или теперешнее безумие молодой королевы доньи Марии Португальской.)

* (Вызывая ужас (лат.).)

Страница, которую я только что написал, очень возмутила бы даже моих друзей 1835 года. Я подвергся посрамлению у г-жи Обернон в 1829-м за то, что я пожелал смерти герцога Бордоского*. Даже г. Минье** (ныне член Государственного совета) пришел в ужас, а хозяйка дома, которая мне нравилась, потому что она была похожа на Сервантеса, никогда не могла простить мне этого; она говорила, что я в высшей степени безнравствен, и была возмущена, когда в 1833 году в Эксе графиня Кюриаль стала меня защищать. Могу сказать, что одобрение существ, которых я считаю слабыми, мне совершенно безразлично. Они кажутся мне глупцами; я ясно вижу, что они не понимают проблемы.

* (Герцог Бордоский - последний отпрыск старшей ветви Бурбонов; роялисты рассматривали его как законного наследника престола; отсюда и высказанное Стендалем пожелание. После революции 1830 года Карл X отрекся от престола в пользу герцога Бордоского.)

** (Минье Франсуа (1796-1884) - известный историк.)

Допустим, наконец, что я жесток, ну, хорошо, я жесток,- то ли еще будет, если я буду продолжать писать!

На основании этого воспоминания, которое так свежо в моей памяти, я заключаю, что в 1793 году, сорок два года тому назад, я отправлялся на охоту за счастьем точно так же, как и теперь, или, употребляя другое, более обычное выражение, мой характер был совершенно такой же, что и теперь. Когда дело касается отечества, всякая снисходительность еще и теперь кажется мне ребячеством.

Я бы сказал, преступлением, если бы не мое безграничное презрение к слабым существам. (Пример: г. Феликс Фор, пэр Франции, первый президент, который говорил своему сыну в Сент-Имье летом 1828 года о смерти Людовика XVI: "Его казнили дурные люди". Это тот самый человек, который теперь в Палате пэров* осуждает молодых, достойных уважения безумцев, именуемых апрельскими заговорщиками. Я бы присудил их к одному году пребывания в Цинциннати (Америка) и все это время выплачивал бы им по двести франков в месяц.) Так же отчетливо я помню только мое первое причастие, которое, по желанию отца, происходило в Кле в 1795 году в присутствии набожного плотника Шарбоне из Косе.

* (В апреле 1834 года во многих городах Франции произошли восстания, участники которых по королевскому приказу подлежали суду Палаты пэров. Процесс закончился лишь в начале 1836 года.)

Так как в 1793 году курьер совершал путь из Парижа в Гренобль целых пять, а может быть, и шесть дней, можно полагать, что сцена в кабинете отца происходила 28 или 29 января в семь часов вечера. За ужином тетка Серафи сделала мне сцену из-за моего "жестокого" характера и т. д. Я смотрел на отца; он не раскрывал рта, очевидно, из опасения слишком предаться гневу и довести меня до крайности. Каким бы жестоким и злобным я ни был, в семье меня, во всяком случае, не считали трусом. Отец был слишком дофинезец и слишком хитер, чтобы не разгадать чувств десятилетнего ребенка даже в своем кабинете (в семь часов).

В двенадцать лет - чудо учености для моего возраста - я постоянно задавал вопросы моему славному деду, который с радостью мне отвечал. Я был единственным человеком, с которым он любил разговаривать о моей матери. В семье никто не осмеливался говорить с ним об этом любимом существе. Итак, в двенадцать лет я был чудом учености, а в двадцать - чудом невежества.

От 1796 до 1799 года все мое внимание было обращено только на то, что могло бы дать мне возможность покинуть Гренобль, то есть на математику. Я напряженно думал о том, как бы найти для занятий еще лишних полчаса в день. Кроме того, я любил, и теперь еще люблю, математику ради нее самой, как не допускающую лицемерия и неясности - двух свойств, которые мне отвратительны до крайности.

Какое огромное значение при таком душевном состоянии имел для меня толковый и подробный ответ моего славного деда, заключавший справку о Санхониатоне* или оценку трудов Кур де Жебелена**, почему-то имевшихся у моего отца в прекрасном издании - in-4° (может быть, издания in-12 не существует), с прекрасной гравюрой, изображавшей органы речи человека!

* (Санхониатон - финикийский историк III или II века до н. э., автор "Истории Финикии", от которой до нас дошло лишь несколько отрывков.)

** (Кур де Жебелен - французский ученый, автор "Естественной истории слова" (1776).)

В десять лет я тайком написал комедию в прозе, или, вернее, первый акт ее. Я работал мало, так как ожидал вдохновения, то есть состояния особого возбуждения, которое охватывало меня в то время, может быть, два раза в месяц. Эту работу я держал в большой тайне: мои сочинения всегда внушали мне такую же стыдливость, как и любовные мои дела. Всего неприятнее для меня было слушать разговоры о них. То же чувство я живо испытал еще в 1830 году, когда Виктор де Траси* заговорил со мной о "Красном и черном" (роман в двух томах).

* (Виктор Дестют де Траси, сын графа де Траси (1781-1864) - политический деятель, либерал эпохи Реставрации и Июльской монархии.)

предыдущая главасодержаниеследующая глава





© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2017
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://henri-beyle.ru/ 'Henri-Beyle.ru: Стендаль (Мари-Анри Бейль)'

Рейтинг@Mail.ru