|
XIII. Первая поездка в Эшель
(
Перенести это к 1792 году, на свое место, к 1791 году.
Перенести это к соответствующей эпохе, до завоевания Савойи генералом Монтескью, до 1792 года. Дать переписать на белой бумаге. Поместить в конце первого тома.)
Я должен рассказать о моем дяде, об этом милом человеке, вносившем радость в семью, когда он приезжал в Гренобль из Эшеля (в Савойе), где он был женат.
Составляя в 1835 году свою биографию, я делаю немало открытий; эти открытия двоякого рода: прежде всего 1) это большие части* фрески на стене, давно забытые и внезапно оживающие, и рядом с этими хорошо сохранившимися частями, как я уже много раз говорил,- большие пространства, где видны только кирпичи стены. Грунт, на котором была написана фреска, обвалился, и фреска погибла навсегда**. У сохранившихся частей фрески нет дат, и разыскивать их я должен теперь, в 1835 году. К счастью, какой-нибудь анахронизм, ошибка на один или два года имеют мало значения. Начиная с моего приезда в Париж в 1799 году все даты достоверны, так как моя жизнь связана с событиями политической жизни.
* ()
** ()
2) В 1835 году я открываю смысл и причины событий. Мой дядя (Ромен Ганьон) приезжал в Гренобль в 1795 или 1796 году, вероятно, только для того, чтобы повидать своих прежних любовниц и отдохнуть от Эшеля, где он царил, так как Эшель - это местечко, состоявшее в то время из мужиков, разбогатевших контрабандой и земледелием и где единственным удовольствием была охота. Изящество жизни, красивых, веселых женщин, легкомысленных и хорошо одетых, дядя мог найти только в Гренобле.
Я совершил поездку в Эшель; для меня это было словно пребывание на небе; все там меня восхищало. Шум Гьера, ручья, протекавшего в двухстах шагах от окон дяди, стал для меня священным звуком, сразу перенесшим меня на небо.
Здесь уже мне не хватает слов, мне нужно постараться просто скопировать целые куски, как это мне придется сделать позднее по поводу моего пребывания в Милане; где найти слова, чтобы описать полнейшее счастье, вкушаемое чувствительной душой с наслаждением и без пресыщения, счастье, доводящее до изнеможения и безумия?
Может быть, мне придется отказаться от этой работы. Мне кажется, я не смогу описать это восхитительное, чистое, свежее, божественное счастье иначе, как перечислив горести и печали, полным отсутствием которых оно является. А это жалкий способ изображать счастье.
После семичасовой езды в легком кабриолете через Вореп, Пласет и Сен-Лоран-дю-Пон я добрался до Гьера, отделявшего в то время Францию от Савойи*. Значит, тогда Савойя не была еще завоевана генералом Монтескью, плюмаж которого я помню до сих пор; она была, кажется, оккупирована около 1792 года. Мое божественное пребывание в Эшеле относится, таким образом, к 1790 или 1791 году. Мне было семь пли восемь лет.
* ()
Это было внезапное, полное, совершенное счастье, возникшее и продолжавшееся благодаря перемене декораций. За время занимательного семичасового переезда навсегда исчезли Серафи, отец, латинская грамматика, учитель латыни, унылый дом Ганьонов в Гренобле и еще более унылый дом на улице Старых иезуитов.
Серафи, милый отец, все, что было страшного и могущественного в Гренобле, отсутствует в Эшеле. Моя тетка Камилла Понсе, жена дяди Ганьона, высокая и красивая особа, была воплощением доброты и веселости. За год или за два до этого путешествия, у моста в Кле, со стороны Кле, в точке А, на одно мгновение моему взору приоткрылась ее белая кожа на два пальца выше колен, когда она выходила из нашей крытой тележки. Она была для меня предметом самого пылкого желания, когда я думал о ней. Она еще жива; я не видал ее тридцать или тридцать три года; она всегда была очень добра. В молодости она обладала подлинной чувствительностью. Она очень похожа на очаровательных женщин из Шамбери (куда она часто ездила, в пяти милях от ее дома), так хорошо изображенных Ж.-Ж. Руссо ("Исповедь"); у нее была сестра, отличавшаяся утонченной красотой, с нежнейшим цветом лица, за которой, кажется, дядя немного волочился. Не поручусь, что он не дарил своим вниманием также и горничную Фаншон, выполнявшую всю домашнюю работу, очень славную и веселую девушку, хотя совсем некрасивую*.
* ()
Во время этой поездки все доставляло мне чувство восхитительного и захватывающего счастья; я мог бы написать о ней двадцать страниц, переполненных превосходными степенями сравнения.
Трудность описания, глубокое сожаление о том, что плохо передаешь и тем самым портишь небесные воспоминания, в которых сюжет слишком превосходит рассказывающего, причиняет мне настоящее страдание вместо удовольствия от писания. В дальнейшем я не стану вовсе описывать переход через Сен-Бернар с резервной армией (от 16 до 18 мая 1800 года) и пребывание в Милане в Каза Кастельбарко и в Каза Вовара.
Но все же, чтобы поездка в Эшель не осталась пробелом, отмечу несколько воспоминаний, которые должны дать хотя бы самое приблизительное понятие о предметах, которыми они вызваны. Мне было восемь лет, когда мне предстало это небесное видение.
Я начинаю думать, что, может быть, все несчастье моей ужасной жизни в Гренобле от 1790 до 1799 года было счастьем, так как оно повлекло за собой счастье, превзойти которое, на мой взгляд, не может ничто, - счастье пребывания в Эшеле и в Милане в дни Маренго.
Приехав в Эшель, я стал общим другом, все мне улыбались, как умному ребенку. Дед, человек светский, сказал мне:
- Ты некрасив, но никто никогда не упрекнет тебя твоим безобразием.
Лет двенадцать тому назад я узнал, что одна из женщин, которая меня любила сильнее или, во всяком случае, дольше всех, Викторина Бижильон, говорила обо мне в таких же выражениях после разлуки, длившейся двадцать пять лет.
В Эшеле своим близким другом я сделал Фаншон, как ее называли. Я был преисполнен почтительности перед красотой моей тетеньки Камиллы и не смел заговаривать с ней; я пожирал ее глазами. Меня повели к г-дам Бонн или де Бонн, так как они весьма притязали на знатность; они, кажется, даже считали себя родственниками Лесдигьеров.
Несколько лет спустя я нашел точный портрет этих славных людей в "Исповеди" Руссо, где он говорит о Шамбери.
Бонн-старший был прекраснейшим человеком; он обрабатывал имение Берланде в десяти минутах от Эшеля, где он устроил прелестное празднество с пирогами и молоком; во время этого празднества я катался на осле, которого вел Грюбильон-сын. Самым глупым из них был его брат Блез, нотариус. Над Блезом смеялись целый день, и он смеялся вместе с другими. Их брат, Бонн-Саварден, торговец в Марселе, был очень элегантен; но царедворец семьи, повеса, на которого все взирали с уважением, состоял на королевской службе в Турине, и я видел его только мельком.
Я помню его только по портрету, который теперь находится у Камиллы Ганьон в ее комнате в Гренобле (комната моего покойного деда; портрет, украшенный красным крестом, которым гордится вся семья, висит между камином и маленьким кабинетом).
В Эшеле была высокая и красивая девушка, бежавшая из Лиона (значит, в Лионе тогда начался террор, и это могло бы дать мне точную дату. Это восхитительное путешествие происходило до завоевания Савойи генералом Монтескью, как тогда говорили, и после того, как аристократы бежали из Лиона).
М-ль Коше была под присмотром своей матери, но ее сопровождал возлюбленный, красивый молодой человек по имени М., брюнет с печальным выражением лица. Кажется, они только что приехали из Лиона. М-ль Коше впоследствии вышла замуж за красивого глупца, одного из моих кузенов (г-на Дуайа, из Ла-Тераса; сын ее учился в Политехнической школе. Мне кажется, что она была некоторое время любовницей моего отца). Она была высокая, добрая, довольно красивая и в то время, когда я знал ее в Эшеле, очень веселая. На празднике в Берланде она была очаровательна. Но м-ль Понсе, сестра Камиллы (ныне вдова Бланше), обладала более тонкой красотой; она очень мало говорила.
Милейшей женщиной была мать тетки Камиллы и м-ль Понсе, г-жа Понсе, сестра Боннов и г-жи Жиро и теща моего дяди. Ее дом, где меня поместили, был главным штабом веселья.
Этот прелестный дом имел деревянную галерею и сад в направлении к ручью Гьер. Плотина Гьера наискось пересекала сад.
Во время второй поездки в Берланде я бунтовал из ревности. Девушка, которую я любил, хорошо отнеслась к моему сопернику, двадцати или двадцати пяти лет. Но кто был предметом моей любви? Может быть, я припомню это, как припоминаю многое во время писания. Вот место этой сцены, которое я вижу так отчетливо, как если бы покинул его неделю тому назад, но без характерных черт.
После моего бунта из ревности я стал бросать камнями в этих дам из точки А. Рослый Корбо (офицер в полугодичном отпуске) посадил меня на яблоню или на тутовое дерево в М, в точке О, между двумя ветвями, откуда я боялся спуститься. Я спрыгнул, ушибся, побежал к точке Z.
Я слегка повредил себе ногу и бежал прихрамывая; славный Корбо побежал за мной, поднял и донес на плечах до Эшеля.
Он слегка разыгрывал patito и говорил мне, что был влюблен в мою тетку Камиллу Понсе, которая предпочла ему блестящего Ромена Ганьона, молодого гренобльского адвоката, возвращавшегося из Турина, куда он эмигрировал*.
* ()
В эту поездку я мельком видел м-ль Терезину Местр, сестру графа де Местра, по прозвищу Бане; это тот самый Бане, автор "Путешествия вокруг моей комнаты", подъем которого я наблюдал в Риме в 1832 году; теперь это только очень вежливый ультра, покорный своей русской жене и еще занимающийся живописью. Талант и веселость исчезли, осталось только добродушие.
Что сказать о путешествии в грот? Я еще слышу молчаливые капли, падающие с высоких утесов па дорогу. Мы прошли в гроте несколько шагов вместе с дамами: м-ль Понсе стало страшно, м-ль Коше проявила больше храбрости. На обратном пути мы прошли по мосту Жан-Лиу (бог знает, каково его настоящее название).
Что сказать об охоте в Берландском лесу, на левом берегу Гьера, у моста Жан-Лиу? Я часто забирался под огромные буки. Г-н..., возлюбленный м-ль Коше, охотился вместе с... (имена и образы исчезли из моей памяти). Дядя подарил моему отцу огромную собаку с кличкой Берланд, темно-серого цвета. Через год или два этот сувенир из восхитившей меня страны заболел и умер; я еще помню его.
В Берландские леса я переносил сцены из Ариосто.
Берландские леса и скалистые обрывы, окружающие их со стороны дороги в Сен-Лоран-дю-Пон, стали для меня дорогим и священным местом. Туда переносил я все чародейства Исмены из "Освобожденного Иерусалима". По возвращении в Гренобль дед дал мне читать "Иерусалим" в переводе Мирабо, несмотря на возражения и протесты Серафи.
Отец, лишенный всякого изящества, но очень хитрый, большой дипломат - выразим все в одном слове: типичнейший дофинезец,- не мог не завидовать любезности, веселости, физическому и нравственному изяществу моего дяди.
Он обвинял его в том, что тот "сочиняет" (лжет); желая быть во время этой поездки в Эшель таким же интересным, как мой дядя, я хотел сочинять, чтобы подражать ему.
Я выдумал какую-то историю с моей латинской грамматикой (будто бы я спрятал книгу под кровать, чтобы учитель [был ли это Жубер или Дюран?] не отметил мне [ногтем] уроков, которые я должен был приготовить в Эшеле).
Дядя без труда обнаружил ложь восьми - или девятилетнего ребенка; у меня не хватило сообразительности сказать ему: "Я хотел быть таким же интересным, как ты!" Я был растроган, потому что любил его, и урок произвел на меня глубокое впечатление.
Если бы меня бранили всегда так же справедливо и основательно, со мной можно было бы сделать все, что угодно. Я с трепетом думаю теперь: если бы Серафи обладала мягкостью и умом своего брата, она сделала бы из меня иезуита.
(Сегодня я весь охвачен презрением. Сколько низости и подлости в генералах Империи! Вот в чем недостаток той гениальности, которой обладал Наполеон: возводить человека в высшее звание только потому, что он храбр и способен руководить атакой. Какая бездна нравственной низости и подлости в этих пэрах, присудивших унтер-офицера Тома к пожизненному заточению под солнцем Пондишери за вину, едва заслуживающую шести месяцев тюрьмы! А шесть бедных молодых людей отбыли уже двадцать месяцев! [18 декабря 1835 года.]
Как только я получу мою "Историю Революции" Тьера, я напишу на белом листе тома, относящегося к 1793 году, имена всех генералов-пэров, которые сейчас осудили Тома, чтобы в достаточной степени презирать их, читая о прекрасных подвигах, которые прославили их в 1793 году. Большинству этих негодяев теперь по шестьдесят пять или семьдесят лет. У моего пошлого друга Феликса Фора красивые поступки прикрывают гнусную подлость. А д'Удето! А Дижон! Я скажу, как Жюльен: "Сволочь! Сволочь! Сволочь!")
Простите эту длинную вставку, читатель 1880 года! Все, о чем я говорю, к этому времени будет забыто. Великодушное негодование, от которого трепещет мое сердце, не позволяет мне писать дальше, не впадая в нелепости. Если в 1880 году будет сносное правительство, то все падения, стремнины, тревоги, через которые должна была пройти Франция, чтобы достигнуть этого, будут позабыты, и рядом с именем Луи-Филиппа история напишет лишь одно слово: величайший плут из всех королей.
Господин де Корбо, ставший моим другом после того, как он перенес меня на спине из Берланде в Эшель, брал меня с собой ловить форелей на удочку в Гьере. Он удил рыбу между Шайльскими воротами, ниже обрывов Шайльского ущелья, и мостом Эшелц, иногда у моста Жан-Лиу. Его удочка была в пятнадцать или двадцать футов длины. У Шайля, быстро потянув крючок, он закинул свою лесу из белого волоса на дерево, и форель в три четверти фунта оказалась в двадцати футах от земли, на вершине дерева, лишенного листьев. Как я тогда веселился!*.
*()
|