БИБЛИОТЕКА
БИОГРАФИЯ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ССЫЛКИ
О САЙТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

XV

В семье часто говорили о том, что моя мать обладала редким талантом к рисованию. "Ах, она все делала хорошо!" - прибавляли при этом с глубоким вздохом, И за этим следовало долгое и грустное молчание. Дело в том, что до революции, которая все изменила в этой далекой провинции, рисованию обучали в Гренобле так же нелепо, как и латыни. Рисовать - это значило класть сангвиной совершенно параллельные, как в гравюре, штрихи; на контур обращалось мало внимания.

Я часто находил большие головы, которые мать рисовала сангвиной.

Дед сослался на этот пример, на этот всесильный прецедент, и вопреки Серафи я стал ходить на уроки рисования к г-ну Леруа. Это уже было большой победой; так как Леруа жил в доме Тесер, перед главным порталом монастыря якобинцев, мне стали позволять ходить на урок одному; а главное, одному возвращаться домой.

Это имело для меня огромное значение. Мои тираны - так я их называл, глядя на то, как бегают другие дети,- позволяли мне переходить одному из Р в R. Я сообразил, что, идя очень быстро - так как каждая минута была на счету, а окно Серафи выходило как раз на Гренетскую площадь,- я успею пройтись по Рыночной площади, на которую можно было выйти через портал L. Меня можно было увидеть только при переходе от R до L. Часы Сент-Андре, по которым жил город, пробили четверть; я должен был выйти от Леруа в половине четвертого или в четыре (не помню точно, когда именно) и через пять минут после этого быть дома. Г-ну Леруа или, вернее, г-же Леруа, тридцатипятилетней чертовке, очень пикантной, с прелестными глазами, было специально поручено, должно быть, под угрозой потерять хорошо оплачиваемого ученика, не выпускать меня раньше четверти четвертого. Иногда, поднимаясь, я целые четверть часа простаивал перед окном на лестнице, в точке F, наслаждаясь единственно тем, что чувствовал себя свободным: в эти редкие минуты мое воображение, вместо того чтобы рассчитывать поступки моих тиранов, во всем находило удовольствие.

Вскоре главной моей задачей стало угадывать, дома ли Серафи в четверть четвертого - момент моего возвращения. Мой добрый друг Марион (Мария Томасе, из Вине), мольеровская служанка, ненавидевшая Серафи, весьма помогала мне. Однажды, когда Марион сказала мне, что Серафи после кофе, около трех часов, уходит к своей приятельнице, ханже Виньон, я решился пойти в городской сад (битком набитый маленькими сорванцами). Для этого, пробравшись позади ларька с каштанами и насоса, я перешел Гренетскую площадь и проскользнул под арку сада.

Меня заметили; один из приятелей или протеже Серафи выдал меня; вечером сцена - в присутствии деда и бабушки. На вопрос Серафи: "Был ты в городском саду?" - я, как полагается, солгал. Тогда дед тихим голосом и вежливо, но строго выбранил меня за ложь. Я остро чувствовал то, чего не мог выразить. Разве ложь не является единственным прибежищем рабов? Отводить меня к Леруа было поручено старику-слуге, преемнику бедного Ламбера, похожему на Ла-Ранкюна, верному исполнителю приказов моих родных, угрюмо говорившему о себе: "Я убиватель (sic) ночных горшков". Я бывал свободен в дни, когда он ходил в Сен-Венсан за фруктами.

Этот проблеск свободы привел меня в совершенное неистовство. "Что они мне могут сделать в конце концов? - думал я.- Какой ребенок в моем возрасте не ходит один?"

Много раз я ходил в городской сад; когда это замечали, меня бранили, но я ничего не отвечал. Мне пригрозили отменить уроки рисования, но я продолжал свои прогулки. Соблазненный мечтой о свободе, я ожесточился. Отец начал страстно увлекаться земледелием и часто ходил в Кле. Мне казалось, что в его отсутствие Серафи начинала меня бояться. Тетка Элизабет из испанской гордости, не имея законного авторитета, оставалась нейтральной; дед по своему фонтенелевскому складу характера не выносил криков; Марион и Полина открыто стояли за меня. Многие считали Серафи сумасшедшей, как, например, наши кузины, г-жи Коломб и Романье, превосходные женщины. (Я смог оценить их впоследствии в сознательном возрасте, когда приобрел некоторый жизненный опыт.) В те времена одно слово г-жи Коломб приводило меня в себя, из чего я заключаю, что кротостью можно было бы сделать из меня все что угодно, вероятно, пошлого и продувного дофинезца. Я стал оказывать сопротивление Серафи, у меня, в свою очередь, бывали ужасные приступы гнева.

- Ты больше не будешь ходить к Леруа,- говорила она. Теперь, когда я думаю об этом, мне начинает казаться, что Серафи одержала победу, и в наших уроках рисования, следовательно, произошел перерыв.

В Гренобле террор был так мягок, что отец от времени до времени переезжал в свой дом на улице Старых иезуитов. Я помню, как Леруа давал мне там урок за большим черным столом в кабинете отца и говорил мне в конце урока:

- Сударь, передайте вашему дорогому отцу, что я больше не могу приходить за тридцать пять (или сорок пять) франков в месяц.

Речь шла об ассигнациях, которые сильно падали. Но как датировать этот очень отчетливый образ, неожиданно мне вспомнившийся? Может быть, это было гораздо позже, когда я писал гуашью?

Рисунки Леруа меньше всего имели для меня значения. Этот учитель заставлял меня рисовать сангвиной глаза в профиль и прямо, а также уши с других рисунков, гравированных наподобие карандашных.

Леруа был парижанином, очень вежливым, сухим и слабым, которого состарило крайнее распутство (таково мое впечатление, но как бы мог я подтвердить слово: крайнее?), впрочем, вежливым, воспитанным, какими бывают парижане, что на меня производило впечатление чрезвычайно вежливого, на меня, привыкшего к холодной, недовольной, совершенно необщительной манере обращения, свойственной этим хитрым дофинезцам. (Сравни тип Сореля-отца в "Красном". Но, черт возьми, что станет с "Красным" в 1880 году? К тому времени оно канет в бездну небытия.)

Однажды вечером, когда смерклось и было холодно, я решился убежать, очевидно, чтобы зайти к г-же Коломб за теткой Элизабет. Я решился заглянуть в Общество якобинцев, собиравшееся в церкви Сент-Андре. Мое воображение было полно героями римской истории, я мечтал, что стану когда-нибудь Камиллом или Цинциннатом или обоими сразу. Один бог знает, думал я, какое наказание ждет меня, если какой-нибудь шпион Серафи (то была тогда моя постоянная мысль) увидит меня здесь. Председатель был в точке Р, плохо одетые женщины - в F, я - в Н.

Просили слова и говорили довольно беспорядочно. Дед всегда весело насмехался над их манерой говорить. Мне сразу же показалось, что дед прав, впечатление было не очень благоприятное; и я нашел этих людей, которых я хотел бы любить, ужасно вульгарными. Узкая и высокая церковь была очень плохо освещена, я увидел много женщин низшего сословия. Словом, я тогда был таким же, как теперь: я люблю народ, ненавижу притеснителей, но жить с народом было бы для меня непрерывным мучением*.

* (17 декабря 1835 года. Я страдаю от холода у огня, в двух с половиной футах от камина; большой холод для Рима.)

Заимствую на минуту язык Кабаниса*. У меня слишком нежная кожа, как у женщины (впоследствии у меня всегда появлялись волдыри на руке после часа упражнений с саблей), из-за всякого пустяка бывают царапины на пальцах, которые у меня очень красивы - словом, тело у меня, как у женщины. Отсюда, может быть, безграничное отвращение ко всему, что кажется грязным, или мокрым, или бурым. Много всего этого было у якобинцев из Сент-Андре.

* (Стиль. Слова "на минуту" я бы вычеркнул в 1830 году, но в 35-м я жалею, что не нахожу подобных им в "Красном". 25 декабря 1835 года.)

Когда через час после этого я пришел к г-же Коломб, моя тетка с испанским характером посмотрела на меня с очень серьезным видом. Мы вышли; когда мы оказались одни на улице, она сказала:

- Если ты будешь так убегать, отец заметит это...

- Никогда, если только Серафи не донесет на меня.

- Дай мне сказать... Я совершенно не желаю иметь относительно тебя объяснения с отцом. Я больше не буду водить тебя к г-же Коломб.

Слова эти, сказанные с большой простотой, произвели на меня впечатление; меня поразила уродливость якобинцев, и несколько дней после этого я был задумчив: мой кумир был поколеблен. Если бы дед догадался о моих чувствах, если бы он заговорил со мною об этом в то время, когда мы поливали на террасе цветы, я бы сказал ему все: он мог навсегда сделать смешными в моих глазах якобинцев и вернуть меня в лоно аристократии (так называлось тогда то, что теперь именуется легитимистской или консервативной партией). Вместо того, чтобы обожествлять якобинцев, воображение мое было бы занято тем, что представляло бы себе и преувеличивало бы грязь из зала в Сент-Андре.

Эта грязь, предоставленная самой себе, вскоре была изглажена рассказами о выигранных сражениях, вызывавших тяжкие вздохи у моих домашних.

Около этого времени моим воображением овладели искусства - "чрез посредство плоти", как сказал бы проповедник. В мастерской Леруа был большой красивый пейзаж: крутая гора, совсем близко к зрителю, покрытая большими деревьями; у подножия этой горы слева направо, омывая корни последних деревьев, протекал прозрачный, мелкий, но широкий ручей. В нем весело купались три женщины, почти (или без всякого "почти") обнаженные. Это было единственное светлое место на всем полотне в три с половиной фута ширины и два с половиной высоты.

Для моего воображения, подготовленного "Фелицией", этот пейзаж с очаровательной зеленью стал идеалом счастья. Это было сочетание нежных чувств и тихого сладострастия. Купаться так с этими прелестными женщинами!

Вода была очень прозрачна и ярко контрастировала со зловонными ручьями в Гранже, полными лягушек и покрытыми зеленой гнилью. Я принимал зеленое растение, растущее в этих грязных ручьях, за продукты разложения. Если бы дед сказал мне: "Это - растение; даже плесень, которая портит хлеб,- тоже растение",- мое отвращение скоро прекратилось бы. Я поборол его окончательно только после того, как Андриен де Жюсье во время нашей поездки в Неаполь (1832) (такой простой, благоразумный, рассудительный человек, столь достойный того, чтобы быть любимым) подробно рассказал мне об этих крохотных растениях, всегда бывших для меня признаком гниения, хотя я смутно знал, что это растения.

У меня есть только одно средство помешать своему воображению разыгрывать со мною шутки: это идти прямо на предмет. Я хорошо понял это, когда шел прямо на две пушки (о чем говорится в аттестации генерала Мишо)*.

* (Эта аттестация должна быть у г-на Коломба.)

Позднее - я хочу сказать, около 1805 года - в Марселе я испытал огромное наслаждение, видя, как моя любовница, изумительно сложенная, купалась в Гювоне, осененная большими деревьями (на даче у г-жи Руа).

Я ясно вспомнил пейзаж Леруа, который в течение четырех или пяти лет был для меня идеалом сладострастного счастья. Я мог бы воскликнуть, как какой-то глупец в одном романе 1832 года: "Вот мой идеал!".

Все это, конечно, нисколько не зависит от достоинств пейзажа, который был, вероятно, "блюдом шпината", без воздушной перспективы.

Позднее опера Гаво "Расторгнутый договор" стала для меня началом страсти, конечной точкой которой явился "Тайный брак", слышанный мною в Иврее (конец мая 1800 года), и "Дон-Жуан".

предыдущая главасодержаниеследующая глава





© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2017
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://henri-beyle.ru/ 'Henri-Beyle.ru: Стендаль (Мари-Анри Бейль)'

Рейтинг@Mail.ru