|
XVI
Я занимался за маленьким столиком в точке Р, у второго окна большого зала в итальянском стиле, и с удовольствием переводил Вергилия или "Метаморфозы" Овидия, когда смутный гул огромной толпы, собравшейся на Гренетской площади, известил меня о том, что только что были гильотинированы два священника.
Это единственная кровь, которая была пролита в Гренобле во время террора 1793 года.
Вот один из моих главных грехов: мой читатель 1880 года, далекий от яростной борьбы партий, будет обо мне дурного мнения, если я признаюсь ему, что эта смерть, леденившая ужасом моего деда, приводившая в бешенство Серафи, еще более увеличившая надменное и испанское молчание тетки Элизабет, мне доставила удовольствие. Наконец, великое слово написано.
Больше того и гораздо хуже; я люблю еще в 1835 году человека 1794 года.
(Вот еще одно средство выловить точную дату. Записи Уголовного трибунала, ныне Королевского суда на площади Сент-Андре, должны указать дату казни гг. Ревена и Гильябера.*)
* ()
Мой духовник, г-н Дюмолар из Бур д'Уазана (кривой священник и с виду хороший человек, с 1815 года бешеный иезуит), с жестами, казавшимися мне смешными, дал мне прочесть молитвы или латинские стихи, написанные гг. Ревена и Гильябером, и непременно хотел, чтобы я уважал их как бригадных генералов.
Я гордо ответил ему:
- Мой дедушка говорил мне, что двадцать лет тому назад на этом же самом месте были повешены два протестантских пастора.
- Ах! Это совсем другое дело!
- Парламент осудил тех двух за их религию, а гражданский Уголовный трибунал - этих двух за измену отечеству.
Если не таковы были мои слова, то таков, по крайней мере, был их смысл.
Но я еще не знал, что спорить с тиранами опасно, и, вероятно, в моих глазах можно было прочесть, как мало сочувствовал я двум предателям отечества. (Для меня не было в 1795 году, как нет и теперь, в 1835-м, преступления, которое могло бы хоть сколько-нибудь сравниться с этим.)
Меня ужасно выбранили, и отец сердился на меня сильнее, чем когда-либо. Серафи торжествовала. Тетка Элизабет с глазу на глаз прочла мне нотацию. Но, да простит мне бог, мне кажется, что эта казнь была возмездием.
К счастью для меня, дед не присоединился к моим врагам; он лично придерживался того мнения, что казнь двух протестантских пасторов была столь же предосудительна.
- Этого мало сказать: при тиране Людовике XV отечество не было в опасности.
Я не сказал "тиране", но это было написано на моем лице.
Если бы дед, который уже выступил против меня в битве по поводу аббата Гардона, держал себя так же и в этом деле, все было бы кончено, я перестал бы его любить. Прекратились бы воспитавшие меня разговоры об изящной литературе, о Горации, о г-не де Вольтере, о XV главе "Велизария"*, о прекрасных местах из "Телемаха"**, о "Сете"***, и все это время, начиная от смерти двух злополучных священников до моей исключительной страсти к математике, то есть до весны или лета 1797 года, я чувствовал бы себя еще более несчастным.
* ()
** ()
*** ()
Зимою все послеобеденное время я проводил, грея ноги на солнце, в комнате тетки Элизабет, выходившей на Гренетскую площадь, в точке А. Над церковью Сен-Луи, или, лучше сказать, рядом с нею, видна была гора Виллар-де-Лан, похожая на трапецию. Там витало мое воображение, увлекаемое "Ариосто" де Трессана; оно только и мечтало и грезило что о луге посреди высоких гор. Мои тогдашние каракули были очень похожи на прилагаемый здесь образчик письма моего знаменитого соотечественника*.
* ()
** ()
Дед имел обыкновение говорить, когда в два часа пополудни пил свой превосходный кофе, грея ноги на солнце: "Начиная с 15 февраля в этом климате сидеть на солнце уже приятно".
Он очень любил геологию и был бы теперь сторонником или противником геологических переворотов Эли де Бомона*, которые меня восхищают. Дед говорил мне со страстью - а это самое главное - о геологических теориях некоего Гетара, с которым он, кажется, был знаком.
* ()
Мы с сестрой Полиной, которая была на моей стороне, замечали, что в лучший час дня, во время кофе, разговор всегда состоял из одних сетований. Сетовали по поводу всего.
Я не могу передать действительных фактов, я могу дать только их тень.
Мы проводили летние вечера от семи до девяти с половиной на террасе (в девять часов звонил сигнальный колокол на Сент-Андре, и красивые звуки этого колокола вызывали во мне сильное волнение). Отец, мало чувствительный к красоте звезд (я все время говорил с дедом о созвездиях), сказав, что боится простудиться, уходил в соседнюю комнату беседовать с Серафи. С этой террасы, которая помещалась на широкой стене, называвшейся Сарацинской, в пятнадцать или восемнадцать футов, открывался великолепный вид на гору Сасенаж; там зимою заходило солнце; летом оно заходило за Ворепской скалой, к северо-западу от Бастилии,- значит, гора (теперь вся изрытая генералом Аксо) возвышалась над всеми домами и над башней Рабо, которая была, как мне кажется, древним въездом в город, когда еще не прорезали скалу у Французских ворот.
Дед сильно затратился на эту террасу. Плотник по имени Понсе целый год работал в кабинете естественных наук, для которого он сделал шкафы из мягких пород дерева; после этого он сделал ящики из каштанового дерева в восемнадцать дюймов ширины и в два фута высоты, наполненные затем черноземом, виноградными лозами и цветами. Две лозы поднимались из сада нашего соседа, добродушного дурачка Перье-Лагранжа.
Дед заказал портики из каштановых планок. Эта сложная работа тоже была поручена плотнику Понсе, добродушному, довольно веселому тридцатилетнему пьянице. Он стал моим другом, так как с ним наконец я нашел сладостное равенство.
Дед каждый день поливал свои цветы, кажется, даже два раза в день; Серафи никогда не выходила на эту террасу, и для меня это была минутная передышка. Я всегда помогал деду поливать цветы, а он рассказывал мне о Линнее и Плинии, но не по обязанности, а ради собственного удовольствия.
Вот чем я чрезвычайно обязан этому превосходному человеку. В довершение моего счастья он совсем не считался с педантами (нынешние Лерминье, Сальванди...), у него был ум, как у Летрона*, который лишил трона Мемнона (ни более, ни менее, как статую Мемнона). Дед с тем же интересом рассказывал мне о Египте, и в общественной библиотеке он показывал мне мумию, купленную по его настоянию для этого учреждения; там милейший отец Дюкро (первый в моей жизни человек высокого ума, с которым я разговаривал) проявил ко мне чрезвычайное внимание. Дед, которого Серафи при молчаливой поддержке отца очень осуждала за это, дал мне читать "Сета" (тяжеловесный роман аббата Терасона), в то время казавшийся мне божественным. Роман подобен смычку, а корпус скрипки, который издает звук,- это душа читателя. Тогда душа моя была охвачена безумием, и я сейчас скажу, почему. В то время, как мой дед читал, сидя в кресле в точке D, напротив маленького бюста Вольтера в точке V, я рассматривал его библиотеку, находившуюся в точке В, и раскрывал тома Плиния in-4°, разыскивая перевод с подстрочным текстом. Я искал там главным образом естественную историю женщины.
* ()
Прекрасный запах амбры или мускуса (который преследует меня уже шестнадцать лет; может быть, это тот же запах амбры и мускуса),- словом, меня привлекла груда непереплетенных книг, в беспорядке брошенных в точке L. Это были дрянные романы без переплетов, которые оставил мой дядя после своего отъезда из Гренобля в Эшель, где он поселился (в Савойе, около Пон-де-Бовуазена). Это открытие было решающим для моего характера. Я раскрыл некоторые из этих книг, это были пошлые романы 1780-х годов, но для меня они были верхом сладострастия.
Дед запретил мне прикасаться к ним, но я ловил минуту, когда он, сидя в кресле, страстно увлекался чтением новых книг, которые каким-то образом он всегда доставал в большом количестве, и утаскивал один том из романов дяди. Наверно, дед заметил мое воровство, потому что я помню, как дожидался в кабинете естественной истории минуты, когда к нему придет какой-нибудь больной. В таких случаях дед вздыхал, что его отрывают от любимых занятий, и шел принимать больного в своем кабинете или в прихожей большой комнаты. Крак! Я заходил в рабочий кабинет, в точке К, и похищал один из томов.
Не могу передать, с какой страстью я читал эти романы. Через месяц или два я нашел "Фелицию, или мои любовные похождения". Я совсем потерял голову: обладание любовницей (в то время - предмет моих страстных мечтаний) не погрузило бы меня в такой поток сладострастия.
С этого момента призвание мое было решено: жить в Париже и писать комедии, как Мольер.
Это была моя неотступная мысль, которую я таил под глубоким притворством, ибо тирания Серафи развила во мне привычки раба.
Я никогда не мог говорить о том, что обожал: это показалось бы мне кощунством.
Я чувствую это в 1835 году так же живо, как и в 1794-м.
На книгах дяди значился адрес г-на Фалькона, содержавшего тогда единственную библиотеку-читальню; это был горячий патриот, которого глубоко презирал дед и жестоко ненавидели Серафи и отец.
Поэтому я стал его любить; я уважал его, может быть, больше, чем кого-либо другого из жителей Гренобля. У этого бывшего лакея г-жи де Бризон (или какой-то другой дамы на Новой улице, где он прислуживал деду за обедом), у этого лакея была душа в двадцать раз более благородная, чем у моего деда или дяди, не говоря уже об отце и о ханже Серафи. Может быть, только тетка Элизабет могла сравниться с ним. Бедняк, мало зарабатывавший и не стремившийся зарабатывать деньги, Фалькон вывешивал на своей лавке трехцветное знамя после каждой победы наших войск в дни республиканских праздников.
Он обожал эту республику как во времена Наполеона, так и при Бурбонах и умер восьмидесяти двух лет около 1820 года таким же бедняком, каким был всегда, но щепетильно честным.
Проходя мимо, я заглядывал в лавку Фалькопа, у которого свисал над глазом большой "королевский" тупей, великолепно напудренный; и в счастливые для его дорогой республики дни он щеголял в красивом красном костюме с большими стальными пуговицами, по тогдашней моде. Это прекраснейший образчик дофинезского характера. Его лавка помещалась на площади Сент-Андре; я помню, как он переехал туда. Фалькон занял лавочку А в старом Дворце дофинов, где заседал парламент, а позже королевский суд. Я проходил по пассажу В только для того, чтобы на него посмотреть. У него была очень некрасивая дочь, постоянный предмет насмешек тетки Серафи, которая обвиняла девушку в том, что у нее были романы с патриотами, приходившими читать журналы в читальню ее отца.
Впоследствии Фалькон перебрался в А. Тогда я уже осмеливался ходить читать к нему. Не знаю, хватило ли у меня храбрости абонироваться у него в ту пору, когда я воровал дядины книги; мне кажется, что, так или иначе, я доставал книги от Фалькона.
Моими мечтами сильно завладели "Жизнь и приключения г-жи де...", чрезвычайно трогательный роман, должно быть, очень нелепый, так как героиня его попала в плен к дикарям. Кажется, я одолжил этот роман моему другу Ромену Коломбу, который до сих пор помнит его.
Вскоре я раздобыл "Новую Элоизу"; кажется, я достал ее с самой верхней полки библиотеки отца в Кле.
Я читал ее, лежа на кровати в своей трапеции в Гренобле, предусмотрительно запершись на ключ, охваченный неописуемым блаженством и сладострастием. Теперь это произведение кажется мне педантичным, и даже в 1819 году среди восторгов самой безумной любви я не мог прочесть из него двадцати страниц подряд. С тех пор таскать книги стало главным моим занятием.
У меня был уголок рядом с письменным столом отца, на улице Старых иезуитов, куда я складывал понравившиеся мне книги, полускрытые их скромным местонахождением; это были экземпляры Данте с необыкновенными гравюрами на дереве, переводы Лукиана, сделанные Перо д'Абланкуром* (неверные красавицы), переписка милорда Al-eye** с милордом All-ear*** маркиза д'Аржанса и, наконец, "Воспоминания знатного человека, покинувшего свет".
* ()
** ()
*** ()
Я нашел способ открывать кабинет отца, пустовавший со времени роковой тирании Амара и Мерлино, и производил тщательный осмотр всех книг. Там была великолепная коллекция эльзевиров, но, к сожалению, я ничего не понимал по-латыни, хотя и знал наизусть "Selectae e profanis". Я нашел несколько книг in-12 над маленькой дверью, ведущей в салон, и пытался читать некоторые статьи из "Энциклопедии". Но что значило все это в сравнении с "Фелицией" или "Новой Элоизой"!
В отношении литературы я питал полнейшее доверие к деду; я был убежден, что он не выдаст меня Серафи и отцу. Не признаваясь, что читал "Новую Элоизу", я осмелился отзываться о ней с похвалой. Его обращение в иезуитизм, должно быть, произошло еще недавно, и вместо того чтобы строго допрашивать меня, он рассказал, как барон дез-Адре (единственный из друзей, у которого после смерти моей матери он продолжал обедать два или три раза в месяц), когда появилась "Новая Элоиза" (в 1770 году?), в своем доме однажды заставил себя ждать к обеду: г-жа дез-Адре уже второй раз посылала звать его; наконец этот столь холодный человек пришел весь в слезах.
- Что с вами, друг мой? - спросила его г-жа дез-Адре, сильно встревоженная.
- Ах, сударыня, Жюли умерла! И он почти не мог есть.
Я пожирал глазами объявления о поступавших в продажу книгах, приходившие вместе с газетами. Мне кажется, родители получали тогда сообща с кем-то одну газету.
Я вообразил, что Флориан* должен быть превосходным чтением, судя по заглавиям: "Гонзало Кордовский", "Эстелла" и т. д.
* ()
Я вложил маленькое экю (в 3 франка) в письмо и написал одному парижскому книготорговцу, чтобы он выслал мне какое-то произведение Флориана. Это было смело; что сказала бы Серафи, если бы посылка прибыла?
Но она так и не прибыла; я купил себе Флориана на луидор, который дед подарил мне на Новый год. Из сочинений этого великого человека я заимствовал свою первую комедию*.
* (
Оставляю главы XIII и XIV для необходимых дополнений об этом раннем времени. У меня написано 40 страниц для печати. Том второй начинается XV главой.- Книга начата 23 ноября 1835 года, вот уж 31 день тому назад.)
|