|
XXVIII
Строгому Реми очень бы не понравилось, если бы я стал ухаживать за его сестрой; Бижильон дал мне это понять, и это было единственным пунктом, в котором между нами не было полной откровенности. Часто с наступлением вечера, после прогулки, когда я собирался подняться к Викторине, со мной торопливо прощались, что меня ужасно огорчало. Я нуждался в дружбе и возможности говорить откровенно: сердце мое было изранено бесконечными преследованиями, предметом которых, справедливо или нет, я себя считал.
Признаюсь, однако, что говорить запросто обо всем этом я предпочитал с Викториной, а не с ее братьями. Теперь я представляю себе мое тогдашнее чувство: мне казалось невероятным, что так близко от меня находится этот опасный зверь, женщина, да еще с дивными волосами, с руками чудесной формы, хотя немного худощавыми, и, наконец, с очаровательной грудью, которая часто бывала слегка открыта из-за сильной жары. Конечно, сидя за ореховым столом в двух шагах от м-ль Бижильон, от которой меня отделял угол стола, я разговаривал с братьями только ради приличия. Но, несмотря на это, я не имел никакого желания влюбляться, я был scolato (обожжен, ошпарен), как говорят итальянцы, я испытал, что любовь - вещь серьезная и страшная. Я не сознавал этого, но отлично чувствовал, что в итоге моя любовь к м-ль Кюбли, вероятно, принесла мне больше страданий, чем удовольствия.
В дни этого чувства к Викторине, такого невинного на словах и даже в мыслях, я переставал ненавидеть и особенно думать, что меня ненавидят.
Мне кажется, что через некоторое время братская ревность Реми успокоилась; или, может быть, он уехал на несколько месяцев в Сент-Имье. Должно быть, он увидел, что я действительно не был влюблен или у него были какие-нибудь личные дела; все мы были тринадцати- или четырнадцатилетними политиками. Но в Дофине уже в этом возрасте дети становятся очень хитрыми, у нас нет ни беспечности, ни... парижского гамена, и страсти овладевают нами очень рано. Страсти к пустякам, но главное - что мы желаем страстно.
Словом, пять раз в неделю с наступлением вечера или после сигнала (девятичасовой колокол, бивший на Сент-Андре) я заходил к м-ль Бижильон, чтобы провести с нею вечер.
Однажды за обедом я неосторожно упомянул в разговоре с родными об этой семье, совершенно умолчав о связывавшей нас дружбе. Я был жестоко наказан за свое легкомыслие. Я увидел по выразительной мимике моих родных презрение, которое внушали им семья и отец Викторины.
- У них, кажется, есть дочь? Должно быть, какая-нибудь деревенская девица?
Я плохо припоминаю слова ужасного презрения и сопровождавшее их выражение холодного пренебрежения. Помню только жгучее впечатление, которое произвело на меня это презрение.
Должно быть, с совершенно таким же холодным и насмешливым презрением говорил барон дез Адре о моей матери или тетке.
Моя семья, несмотря на наличие в ней врача и адвоката, полагала, что она находится на грани дворянства, а отец считал себя ни больше, ни меньше, как разоренным дворянином. Презрение, которое выказывалось в тот вечер в продолжение всего обеда, основывалось на том, что отец моих друзей, г-н Бижильон, был деревенским буржуа, и на том, что его младший брат, очень хитрый человек, был начальником департаментской тюрьмы на площади Сент-Андре, нечто вроде буржуазного тюремщика.
Эта семья приняла святого Бруно* в Гранд Шартрезе в ... году. Это было вполне доказано, и она гораздо более достойна уважения, чем семья Бейлей, судей деревни Сасенажа при средневековых сеньерах. Но добрый Бижильон-отец, живший в свое удовольствие, очень зажиточный в своей деревне, не бывал на обедах у г-на де Марсье или г-жи де Сасенаж и первым кланялся моему деду, увидев его издали, а кроме того, отзывался о г-не Ганьоне с глубочайшим почтением.
* ()
Эти высокомерные осуждения развлекали семью, обычно умиравшую от скуки, но я потерял аппетит на все время обеда, слыша подобные отзывы о моих друзьях. Меня спросили, что со мною. Я ответил, что очень поздно завтракал. Ложь - единственное прибежище слабости. Я безумно злился на самого себя: как, я оказался настолько глуп, что заговорил со своими родными о том, что меня интересовало!
Это презрение повергло меня в глубокое смущение; сейчас я понимаю причину этого: это была Викторина. Разве не с этим опасным зверем, которого я так боялся и в то же время так исключительно обожал, не с благовоспитанной и красивой женщиной я имел счастье вести каждый вечер почти задушевные беседы?
Через пять или шесть дней жестоких страданий Викторина восторжествовала, я объявил ее более милой и более светской, чем моя унылая, засохшая (так я выражался), одичавшая семья, которая никогда не давала обедов, никогда не посещала салонов, где бывало больше десяти человек, между тем как м-ль Бижильон часто бывала у г-на Фора в Сент-Имье и у родственников своей матери в Шапарельяне, на обедах на двадцать пять персон. Она была даже более благородной благодаря тому, что семья ее принимала святого Бруно в 1080 году*.
* ()
Много лет спустя я открыл механизм того, что тогда происходило в моей душе, и, за неимением более подходящего слова, я назвал это кристаллизацией (слово, которое так возмутило великого литератора, министра внутренних дел в 1833 году графа д'Аргу,- забавная сцена, рассказанная Мериме).
Это очищение от презрения продолжалось дней пять или шесть, в продолжение которых я не думал ни о чем другом. Эта изумительно ничтожная обида встала, как новое событие, между м-ль Кюбли и моим тогдашним состоянием. Это было очень важно, хотя в своей невинности я и не подозревал этого: между нами и скорбью нужно ставить новые события, будь то хоть перелом руки.
Я купил Безу в хорошем издании и заказал для него отличный переплет (может быть, книга эта еще хранится в Гренобле у Александра Малена, налогового инспектора); я начертал на нем венок из листвы и посредине заглавное В. Каждый день я смотрел на этот памятник*.
* ()
После смерти Серафи я из потребности в любви мог бы примириться с родными, но их высокомерие поставило между ними и мною Викторину; я простил бы, если бы семью Бижильонов обвинили в преступлении. Но презрение! А мой дед выразил его с наибольшим изяществом и, следовательно, сильнее всего на меня подействовал.
Я остерегался говорить моим родным о других друзьях, которые были у меня в то время: Галь, Лабайет...
Галь был сыном вдовы, бесконечно любившей его и уважавшей как наследника; отец его был, должно быть, каким-нибудь старым офицером. Это необычное для меня зрелище привлекало и умиляло меня. "Ах, если бы была жива моя бедная мать!" - думал я. Или по крайней мере если бы мои родные напоминали г-жу Галь, как бы я их любил! Г-жа Галь очень уважала меня, как внука г-на Ганьона, благодетеля бедных, которых дед бесплатно лечил и которым давал два фунта говядины для бульона. Мой отец не пользовался известностью.
Галь был бледен, тщедушен, хил, с лицом, изрытым оспой, к тому же у него был очень холодный, очень сдержанный, очень осторожный характер. Он чувствовал, что он полный хозяин своего маленького состояния и что его нужно сохранить. Он был простым и честным, совсем не бахвал и не лгун. Кажется, он покинул Центральную школу и Гренобль раньше меня и уехал в Тулон, чтобы поступить там на морскую службу.
Для морской службы готовил себя и милый Лабайет, племянник или родственник адмирала (то есть контр-адмирала или вице-адмирала) Морар де Галя.
Он был настолько же мил и благороден, насколько Галь был достоин уважения. Я еще помню, как чудесно мы проводили послеполуденное время, беседуя вдвоем у окна в его комнате. Она помещалась в четвертом этаже и выходила на новую Департаментскую площадь. Там я завтракал вместе с ним - яблоками и ржаным хлебом. Я изголодался по искренней, лишенной всякого лицемерия беседе. К этим двум качествам, свойственным всем моим друзьям, у Лабайета присоединялось большое благородство чувств и манер и нежность души, недоступной для глубокой страсти, как у Бижильона, но более изящной в своих проявлениях.
Мне кажется, что он давал мне добрые советы во время моего увлечения м-ль Кюбли, о которой я решился ему рассказать, - настолько он был искренен и добр. Мы обменивались всем своим маленьким опытом по части женщин, или, вернее, своими небольшими познаниями, почерпнутыми из прочитанных нами романов. Должно быть, забавно было бы нас послушать.
Вскоре после кончины моей тетки Серафи я с восторгом прочел "Тайные мемуары" Дюкло, которые читал мой дед.
С Галем и Лабайетом я познакомился, кажется, в классе математики; конечно, там я подружился и с Луи де Барралем (теперь самый старый из моих друзей; это - существо, которое любит меня больше, чем кто-либо другой на свете; и мне также кажется, что нет жертвы, которой бы я не принес ради него).
Тогда он был очень маленьким, очень худым; говорили, что у него доходила до крайности дурная привычка, которая была у нас всех; действительно, у него была такая наружность. Но эту наружность очень скрашивал великолепный мундир поручика инженерных войск, - инженерного помощника, как тогда говорили; это могло бы быть хорошим средством привлечь на сторону Революции богатые фамилии или, по крайней мере, смягчить их ненависть.
Англес, впоследствии граф Англес и префект полиции, разбогатевший благодаря Бурбонам, был также инженерным помощником, как и другое существо, раболепное по самой своей природе, украшенное рыжими волосами и называвшееся Жиру, но не тот Жиру, с которым я довольно часто дрался. Я постоянно дразнил Жиру, который носил золотой эполет и был гораздо старше меня, то есть был восемнадцатилетним юношей, в то время как я был еще мальчуганом тринадцати или четырнадцати лет. Эта разница в два или три года в коллеже имеет огромное значение, это почти такая же разница, как между дворянином и разночинцем в Пьемонте.
Барраль совершенно покорил меня с первой же нашей беседы (тогда у него наставником был, кажется, Пьер Венсан Шальве, профессор истории, сильно болевший болезнью побольше оспы*, итак, Барраль меня покорил, во-1-х, красотой своего костюма, голубой цвет которого показался мне восхитительным; во-2-х, тем, как он произносил стихи Вольтера,- я помню это до сих пор:
* ()
Тебя, он рек, бытием и сущностью зовут
Присущ...*.
* ()
Его мать, очень знатная дама, "урожденная Гроле", с уважением говорил дед, была последняя из носивших платье своего сословия; я все еще вижу ее у статуи Геркулеса, в Саду, в платье с узорами, то есть из белого атласа с цветами, в платье, подобранном складками, как у моей бабушки (Жанна Дюперрон, вдова Бейль), с огромным пудреным шиньоном и, может быть, с собачкой на руке. Мальчики в восхищении следовали за нею на расстоянии, а меня вел, или нес, верный Ламбер; в эпоху этого видения мне было, может быть, три или четыре года. Эта знатная дама блюла китайские нравы; маркиз де Барраль, ее муж, президент или даже первый президент парламента, не хотел эмигрировать, по какой причине в глазах моей семьи он опозорил себя так, как если бы получил двадцать пощечин.
Благоразумный Дестют де Траси* в Париже решил поступить так же и должен был принять для этого такие же меры, как и г-н де Барраль, который до Революции назывался г-н де Монфера, то есть маркиз де Монфера (произносите: Монфера-а, очень долгое а); г-н де Траси, кажется, был вынужден жить на жалованье чиновника министерства народного просвещения; г-н де Барраль сохранил 20 000 или 25 000 франков ренты, половину или две трети которой он отдавал в 1793 году - не отечеству, а страху перед гильотиной. Может быть, его удержала во Франции любовь к г-же Бремон, на которой он впоследствии женился. Я встретил Бремона-сына в армии, где он был, кажется, батальонным командиром, неизменным любителем удовольствий.
* ()
Я не хочу сказать, что его отчим, первый президент де Барраль (так как Наполеон сделал его первым президентом, учредив имперские суды), был гением, но в моих глазах он был такой противоположностью моему отцу и так не любил поучать и задевать самолюбие своего сына, что, выходя из дому на прогулку в пустырях Драка, если отец говорил: да,
сын отвечал ............ господа
отец ...................... гусь
сын .................. не трусь,
и прогулка проходила в придумывании рифм и стараниях поставить друг друга в затруднение.
Отец учил своего сына "Сатирам" Вольтера (по-моему, единственное совершенное произведение, созданное этим великим реформатором).
Тогда-то я понял настоящий хороший тон, и он сразу покорил меня.
Я постоянно сравнивал этого отца, придумывающего рифмы со своими детьми, деликатного и внимательного к их самолюбию, с мрачным педантизмом моего отца. Я испытывал глубокое уважение к учености г-на Ганьона, я искренне любил его; правда, мне еще не приходила в голову мысль: "Нельзя ли соединить бесконечную ученость моего деда с веселой и милой любезностью г-на де Барраля?" Но мое сердце, так сказать, предчувствовало эту мысль, которая впоследствии должна была стать для меня основной.
Я уже видел хороший тон, хотя и наполовину искаженный, замаскированный набожностью, на благочестивых вечерах, когда у г-жи де Вольсер в нижнем этаже отеля дез Адре собирались: г-н дю Бушаж (пэр Франции, разорившийся), г-н де Сен-Валье (великий Сен-Валье), его брат Сципион, г-н де Пина (бывший мер Гренобля, истинный иезуит, 80 000 франков ренты и семнадцать детей), г-да де Синар, де Сен-Ферреоль, я, м-ль Бонн де Сен-Валье (красивые руки которой, белые и прелестные, в венецианском стиле, очень меня привлекали).
Образцами были также кюре Шелан, Бартельми д'Орбан. У отца Дюкро был тон гения. (Слово гений в то время было для меня тем же, что слово бог для ханжей.)
|