|
XXIX
В то время г-н де Барраль не представлялся мне в таком хорошем свете, моим родным он внушал отвращение из-за того, что не эмигрировал.
Сделавшись лицемерным по необходимости (порок, от которого я слишком решительно избавился и отсутствие которого мне так часто вредило, например, в Риме), я называл своей семье имена де Лабайета и де Барраля, моих новых друзей.
- Лабайет - хорошая фамилия,- сказал дед.- Его отец был капитаном корабля, а дядя, г-н де...,- президентом парламента. Что касается Монфера, то это - ничтожество.
Нужно сказать, что однажды в два часа утра члены муниципалитета, и в том числе де Барраль, явились арестовать г-на д'Антона, бывшего советника парламента, жившего во втором этаже; его постоянное занятие заключалось в том, что он прогуливался по своему большому салону, грызя ногти. Бедняга терял зрение и, кроме того, был явно подозрительным, как и мой отец. Он был набожен до фанатизма, но, за исключением этого, в нем не было ничего плохого. Находили, что со стороны г-на де Барраля было дурным поступком явиться для ареста советника, бывшего его товарищем в то время, когда он был президентом парламента*.
* ()
Надо признаться, что это было забавное животное- французский буржуа 1794 года, когда я начал узнавать его,- горько жалующийся на надменность знати, но в своей среде уважающий человека исключительно за его происхождение. Нравственность, доброта, великодушие не имели никакой цены; и даже чем более достойным был человек, тем упорнее они упрекали его в отсутствии происхождения, и какого происхождения!
Когда мой дядя Ромен Ганьон в 1803 году приехал в Париж и остановился у меня, на улице Немур, я не представил его г-же де Нельи; тому была достаточная причина: дамы этой не существовало. Моя добрая тетка Элизабет, оскорбленная этим, сказала:
- Должно быть, случилось что-то особенное, иначе Анри повел бы своего дядю к этой даме; всегда приятно показать, что ты родился не под капустным листом.
Это я-то, изволите ли видеть, родился не под капустным листом!
А когда наш кузен Кле, ужасно безобразный, с лицом аптекаря и к тому же действительно аптекарь, военный фармацевт, собирался в Италии жениться, кто-то сказал относительно его отвратительной наружности:
- Надо сознаться, он настоящий уродец. Тетка Элизабет ответила на это:
- Допустим, но зато происхождение! Кузен первого врача в Гренобле, это чего-нибудь да стоит!
Характер этой превосходной женщины был поразительным примером правила "благородство обязывает". Я не знаю ничего великодушного, благородного, трудного, что бы было выше ее и ее бескорыстия. Ей отчасти я обязан своей хорошей речью; если у меня вырывалось низкое слово, она говорила: "Ах, Анри!" И ее лицо выражало холодное презрение, воспоминание о котором долго меня преследовало.
Я знал семьи, где говорили таким же хорошим языком, но ни одной, где бы говорили лучше, чем в нашей семье. Это, конечно, не значит, что у нас не делали обычно восемь или десять дофинезских ошибок.
Но если я употреблял неточное или вычурное слово, я тотчас становился жертвой насмешки со стороны моего деда, тем более удачной, что только такие насмешки разрешались бедняге суровой набожностью моей тетки Серафи. Чтобы избежать насмешливого взгляда этого умного человека, нужно было употреблять наиболее простой оборот и точное слово, но в то же время нельзя было себе позволить низких выражений.
Я наблюдал, как дети в богатых семьях в Париже всегда употребляют самые изысканные обороты, а родители одобряют эти опыты напыщенности. Юные парижане охотно скажут "скакун" вместо "лошадь"; отсюда их восторги перед г-дами де Сальванди, Шатобрианом и т. д.
Впрочем, в те времена юный четырнадцатилетний дсфинезец обладал глубиной и правдивостью чувства, которых я никогда не замечал в молодых парижанах. Но зато мы говорили: J'etais au Cour - se, ou M. Passe-kin (Pasquin) m'a lu une piece de verse, sur la voyage d'Anverse a Calai-ce.
Только после приезда в Париж в 1799 году я стал замечать, что существует другое произношение. Впоследствии я стал брать уроки у знаменитого Ларива и у Дюгазона, чтобы уничтожить последние остатки тягучего произношения моей провинции. У меня остались только два или три слова (cote, кот вместо коут, холм; значит, славный аббат Гатель имел все основания для того, чтобы обозначить произношение в своем прекрасном словаре, что недавно порицал один негодяй - парижский литератор) и твердое и страстное ударение юга, которое, обнаруживая силу чувства, силу, с которою любят или ненавидят, тотчас же кажется странным и, следовательно, близким к смешному в Париже.
Итак, разговаривая с моими друзьями Бижильоном, Лабайетом, Галем, Барралем, я произносил: шоз вместо шоуз (chause), кот вместо коут (Kaute), Калес вместо Кале (Calais).
Этот последний, кажется, ежедневно приходил из Ла-Тронша и проводил день у Пьера-Венсана Шальве, профессора истории, жившего в коллеже под аркой; около В находилась довольно красивая липовая аллея, очень узкая, но липы были старые и густые, хотя и подстриженные; вид был чудесный; там мы гуляли с Барралем, приходившим из точки С, поблизости; Шальве, занятый своими шлюхами, своим сифилисом и книгами, которые он изготовлял, а кроме того, бывший беззаботнейшим человеком на свете, охотно позволял ему уходить из дому.
Помнится, что во время нашей прогулки в точке Р мы встретились с Мишу,- настоящий бык с виду, но прекрасный человек (который плох был только одним - что умер гнилым сторонником министерства и советником Королевского суда, около 1827 года). Я готов поверить, что этот прекрасный человек считал честность обязательною лишь в отношениях между частными лицами и полагал дозволительным изменять своим обязанностям гражданина, чтобы урвать какую-нибудь сумму денег у правительства. Я делаю огромную разницу между ним и его приятелем Феликсом Фором; этот родился с низкой душой, потому-то он пэр Франции и первый президент Королевского суда в Гренобле.
Но каковы бы ни были мотивы бедного Мишу, побуждавшие его в 1795 году продавать отечество в угоду Генеральному прокурору, это был лучший из друзей - самый непосредственный, самый тонкий, но и самый чистосердечный.
Кажется, он вместе с Барралем учился читать у м-ль Шаван, они часто говорили о своих приключениях в этой маленькой школе. (Уже соперничество, дружба, светская вражда!) Как я завидовал им! Мне кажется, что раз или два я даже солгал, намекнув другим моим товарищам, что я также учился читать у м-ль Шаван.
Мишу любил меня до самой смерти, и я не был неблагодарен, я чувствовал глубочайшее уважение к его здравому смыслу и доброте. Как-то раз мы с ним подрались, и так как он был вдвое больше меня, он меня побил.
Я упрекал себя за эту выходку, не потому, что был побит, а оттого, что не оценил его крайнюю доброту. Я был лукав и говорил остроты, которые доставляли мне множество кулачных ударов; та же черта доставила мне нечто лучшее в армии, в Италии, Германии, а в Париже - яростную критику мелких писак.
Когда мне приходит в голову острое словечко, я вижу его прелесть, а не скрытую в нем насмешку. Я всегда удивляюсь, когда другие находят в нем яд; например, Ампер или А. де Жюсье указывали мне на всю оскорбительность моей шутки, сказанной этому наглецу виконту де Лапасу (Чивита-Веккья, сентябрь 1831 или 1832 года): "Позвольте узнать ваше имя" - шутки, которую Лапас никогда не мог мне простить.
Теперь же из осторожности я больше не говорю таких острот, и на днях дон Филиппо Каэтани отдал мне справедливость, сказав, что я один из наименее насмешливых людей, каких он когда-либо видел, хотя и пользуюсь репутацией человека бесконечно остроумного, но очень насмешливого, а еще более безнравственного (безнравственного - потому что я писал о женщинах в "Любви" и потому что, против своей воли, я смеюсь над лицемерами, сословием, пользующимся в Париже - кто бы поверил этому? - уважением еще большим, чем в Риме).
Недавно г-жа Тольди, из театра делла Балле, после того, как я вышел от нее, сказала князю Каэтани:
- Это тот самый г-н де Стендаль, такой умный, такой безнравственный человек.
Актриса, имеющая ребенка от князя Леопольда Сиракузского из Неаполя! Добрый дон Филиппо принялся серьезно защищать меня от обвинения в безнравственности.
Даже рассказывая о том, что желтый кабриолет проехал по улице, я имею несчастье смертельно оскорблять лицемеров и даже глупцов.
Но, в сущности, дорогой читатель, я не знаю, что я за человек: добрый, злой, умный, глупый? Прекрасно знаю я только то, что доставляет мне страдание или удовольствие, чего я желаю и что ненавижу.
Например, я ненавижу салоны разбогатевших провинциалов, выставляющих напоказ свою роскошь. Далее следуют салоны маркизов и лиц, украшенных большим орденом Почетного Легиона, выставляющих напоказ свою добродетель.
Салон в восемь или десять человек, все женщины которого имели любовников, где разговор весел, полон анекдотов, где пьют легкий пунш в половине первого ночи,- вот место, где я чувствую себя лучше всего на свете; там, находясь в своей среде, я бесконечно больше люблю слушать, чем сам говорить. Я охотно погружаюсь в блаженство молчания, и если я говорю, то только для того, чтобы оплатить свой "входной билет" - выражение, которое в указанном смысле я ввел в оборот в парижском обществе; это так же, как слово "фиоритуры" (введенное мною), которое я постоянно слышу; гораздо реже, должен в этом признаться, попадается мне "кристаллизация"* (см. "Любовь"). Но я совсем не стою за него: если будет найдено лучшее слово, более сроднившееся в языке с тем же понятием, я первый готов его приветствовать и пользоваться им.
* ()
|