|
XXX
Теперь я вижу, что качеством, общим для всех моих друзей, была естественность или отсутствие лицемерия. Г-жа Виньон и тетка Серафи внушили мне к этому первому условию успеха в современном обществе ненависть, очень мне повредившую и доходящую до физического отвращения. После продолжительного пребывания в обществе лицемера меня начинает тошнить (как месяц тому назад итальянский язык шевалье Нейталя заставил графиню Чини распустить свой корсет).
Бедный Гран-Дюфе, человек чрезвычайно умный, не отличался естественностью; потому-то он всегда был мне только литературным другом, то есть он был полон зависти, я - недоверия, но оба мы очень уважали друг друга.
Он получил первую награду по общей грамматике, кажется, в том же году, когда я получил первую награду по изящной словесности. Но в каком это было году? В 1796-м или 1795-м? Необходимо заглянуть в архивы префектуры; наши имена были напечатаны на листе in folio и вывешены. Мудрый закон г-на де Траси окружил экзамены большой торжественностью. Ведь дело шло о надежде отечества! Это было воспитанием для члена департаментского управления, духовного продукта деспотизма г-жи Дюбарри, в такой же степени, как и для ученика.
Что было делать в 1796 году с людьми, которым было больше двадцати лет? Спасать отечество от зла, которое они были склонны ему причинять, и кое-как ожидать их смерти.
Это так же справедливо, как и печально. Какое было бы облегчение для государственного корабля в 1836 году, если бы все, кому больше 50 лет, отправились ad patres*! За исключением, конечно, короля, моей жены и меня.
* ()
В одну из многочисленных иллюминаций, происходивших ежемесячно, от 1789 до 1791 года, какой-то буржуа выставил такой транспарант:
Да здравствует
король,
моя жена и я.
Гран-Дюфе, старший из четырех или пяти братьев, был худощавым человечком, почти без мяса, с большой головой, с лицом, сильно изрытым оспой, но, тем не менее, очень красным, с блестящими, но лживыми глазами, которые своей живостью напоминали беспокойные глаза кабана. Он был вкрадчив и всегда осторожен в словах, всегда старался похвалить, но в выражениях насколько возможно умеренных. Его можно было бы принять за члена Института. Вообще человек с очень живым и быстрым умом, но уже с самого юного возраста снедаемый честолюбием. Он был старшим сыном и "баловнем" (местное выражение) матери, у которой был такой же характер; и для этого была достаточная причина: семья была бедна.
Каким превосходным П... (то есть товарищем прокурора, продавшимся власти и умевшим подкрашивать самые гнусные несправедливости) мог бы стать Дюфе!
Но он недолго прожил, и после его смерти в Париже, в 1803 году, я должен был упрекнуть себя в одном из самых дурных чувств в моей жизни, из-зл которого я колебался продолжать эти воспоминания. Я забыл его после 1803 или 1804 года, когда он умер. Удивительно, как много вещей я вспоминаю с тех пор, как пишу эту исповедь. Они приходят мне на память неожиданно, и, мне кажется, я сужу их беспристрастно. Ежеминутно я вижу лучшее, чем тогдашние мои поступки.
Но у кого хватит терпения читать все это?
Когда я выхожу на улицу в новом, хорошо сшитом костюме, мои друзья дали бы экю, чтобы на меня выплеснули стакан грязной воды. Фраза плохо построена, но мысль верна (конечно, я не говорю о милейшем графе де Баррале; это характер Лафонтена).
Найдется ли читатель, который после четырех или пяти томов этих постоянных "я" и "меня" не пожелает, чтобы меня облили - не стаканом грязной воды, но бутылкой чернил? Однако, о мой читатель, вся беда заключается лишь в этих шести буквах: Б, Р, Ю, Л, А, Р, составляющих мое имя и интересующих мое самолюбие. Предположите, что я написал бы БЕРНАР; тогда эта книга была бы подобна "Векфильдскому священнику" (моему сопернику по невинности),- лишь романом, написанным в первом лице.
Нужно по крайней мере, чтобы лицо, которому я завещал это посмертное произведение, передало какому-нибудь редактору вроде нынешних Амедея Пишо* или Куршана**, чтобы они вычеркнули излишние подробности. Говорят, что особенно далеко заходишь в opera d'inchiostro***, когда сам не знаешь, куда идешь; если бы это было так, то записки эти, изображающие сердце человека, как выражаются г-да Виктор Гюго, д'Арленкур, Сулье, Ремон, и т. д., и т. д., были бы прекрасным произведением. Эти "я" и "меня" терзали меня вчера вечером (14 января 1838 года), в то время как я слушал "Моисея" Россини. Хорошая музыка заставляет меня думать с большим напряжением и ясностью о том, что меня занимает. Но для этого нужно, чтобы прошел период суждения; с того момента, когда я судил "Моисея" (в 1823 году), прошло уже столько времени, что я позабыл свое заключение и больше о нем не думаю; теперь я только "Раб кольца", как говорится в арабских сказках.
* ()
* ()
*** ()
Воспоминания множатся под моим пером. Сейчас я заметил, что забыл одного из самых близких моих друзей, Луи Крозе*,- теперь главный инженер, и очень достойный главный инженер Гренобля, но при жизни похороненный как "барон, погребенный вблизи своей супруги"**, погрузившей его в узкий эгоизм мелко завистливой буржуазии какого-то местечка в горах нашей провинции (Ла-Мюр, Кор или Бур-д'Уазан).
* ()
** (
...Здесь, богу не отдав души, барон
Покоится, вблизи супруги погребен.
)
Луи Крозе был создан для того, чтобы быть самым блестящим человеком в Париже; в салоне он побил бы Кореффа*, Паризе, Лагарда и меня после них, если мне дозволено назвать и себя. С пером в руке он был бы подобен Дюкло, автору "Опыта о нравах" (но, может быть, к 1880 году эта книга уже умрет), человеку, который, по словам Даламбера, "имел наибольшее количество ума в единицу времени".
* ()
Я подружился с Крозе, кажется, на латыни (как мы говорили), у Дюрана; Крозе был в то время самым некрасивым и самым непривлекательным мальчиком в Центральной школе; он родился, должно быть, около 1784 года.
У него было круглое и бледное лицо, сильно изрытое оспой, и маленькие голубые, очень живые глаза, но с воспаленными веками, поврежденными этой жестокой болезнью, и все это дополнялось педантичным и сердитым видом; он плохо ходил, словно на кривых ногах, всю свою жизнь олицетворял противоположность изяществу, но, к несчастью, стремился быть изящным и вместе с тем был наделен
Божественным умом.
Лафонтен.
Он редко бывал чувствительным, но в иные минуты страстно любил отечество и, я думаю, был способен к героизму, если бы это понадобилось. Он был бы героем в собрании, обсуждающем дело Гемпдена, а для меня это все. (См. "Жизнь Гемпдена"* лорда Кинга или Дакра, его правнука.)
* ()
Словом, он обладал умом и проницательностью больше, чем кто-либо из известных мне дофинезцев, и у него была отвага, соединенная с робостью, необходимая для того, чтобы блистать в парижских салонах; как генерал Фуа, он воодушевлялся, когда говорил.
Он мне был очень полезен этим последним качеством (проницательностью); конечно, оно у меня совершенно отсутствовало, но он сумел мне его отчасти привить. Я говорю отчасти, так как мне всегда нужно принуждать себя к этому. И если я что-нибудь открываю, я склонен преувеличивать в своих глазах значение своего открытия и видеть только его.
Я извиняю этот недостаток своего ума, называя его необходимым и sine qua non*следствием крайней чувствительности.
* ()
Если какая-нибудь мысль слишком захватывает меня, когда я иду по улице, я падаю. Пример: единственное падение за пять или шесть лет, на улице Ла-Рошель, около улицы Дев святого Фомы, в 1826 году, имело причиной следующую проблему: должен или не должен г-н Дебелем* в интересах своего честолюбия сделаться депутатом? Это было в то время, когда Дебелем, префект полиции (единственное популярное должностное лицо в эпоху старшей ветви Бурбонов), неумело пытался стать депутатом**.
* ()
** ()
Если мысль приходит ко мне посреди улицы, я могу столкнуться с прохожим, упасть или попасть под экипаж. Однажды в Париже, поблизости от улицы Амбуаз (один случай из ста), я смотрел на д-ра Эд-вардса, не узнавая его. Иначе говоря, совершались два действия; одно ясно говорило: "вот д-р Эдварде"; но второе, занятое мыслью, не добавляло: "нужно ему сказать здравствуйте и заговорить с ним". Доктор был очень удивлен, но не рассердился; он не принял это за комедиантство гения (как это сделали бы г-да Прюнель, Жюль-Сезар Буаса, величайший фат, Феликс Фор и многие другие из числа моих знакомых и друзей).
Я часто имел счастье встречать Луи Крозе в Париже в 1800 году; в Париже от 1803 года до 1806; в Планси от 1810 до 1814-го, куда я приезжал повидаться с ним и где я оставил на прокормление своих лошадей, исполняя какое-то поручение императора. Наконец, мы ночевали в одной комнате (в Гамбургской гостинице на Университетской улице) в вечер взятия Парижа в 1814 году. От огорчения у него ночью случилось расстройство желудка; я же, который терял все, тем более рассматривал это как зрелище. И, кроме того, я был раздражен глупой перепиской со мной герцога Бассано*, когда находился в 7-м военном округе с этим стариком rimbambito** графом де Сен-Валье***.
* ()
** ()
*** ()
Я еще был раздражен - признаю это к стыду своего ума - поведением императора с депутацией от Законодательного корпуса, где находился этот чувствительный и красноречивый глупец по имени Лене* (из Бордо), впоследствии виконт и пэр Франции, умерший в 1835 году, вместе с бессердечным человеком по имени Редерер**, совершенно лишенным какой-либо чувствительности.
* ()
** ()
Чтобы не терять времени на восторженную болтовню о Лафонтене, Корнеле или Шекспире, мы с Крозе сочиняли то, что мы называли "Характерами" (мне бы очень хотелось увидеть теперь некоторые из них).
Это были шесть или восемь страниц in folio, дававших отчет (под вымышленным именем) о характере кого-нибудь из наших знакомых жюри, состоявшее : из Гельвеция, Траси и Макьявелли или Гельвеция, Монтескье и Шекспира. Этими авторами мы в то время восхищались.
Мы прочли вместе Адама Смита и Ж.-Б. Сея, но оставили эту науку, так как нашли в ней темные или даже противоречивые места. Мы были очень сильны в математике, а Крозе после трех лет своего учения в Политехнической школе был так силен в химии, что ему предложили место, соответствующее месту Тенара (ныне пэр Франции, но в наших глазах в то время человек без дарования; мы преклонялись только перед Лагранжем и Монжем; даже Лаплас был для нас почти только просвещенным умом, предназначенным для того, чтобы объяснять, но не изобретать). Мы с Крозе прочли Монтеня и много раз перечли Шекспира в переводе Летурнера (хотя отлично знали английский язык).
Мы работали по пять или шесть часов в день после кофе, который пили в кафе Гамбургской гостиницы, на Университетской улице, с видом на Музей французских памятников,- прелестное творение, очень близкое к совершенству, уничтоженное этими тупоумными Бурбонами.
Может быть, в только что присвоенной мною аттестации отличного математика заключается немного гордости. Я никогда не знал дифференциального и интегрального исчисления, но когда-то я проводил свою жизнь в приятных размышлениях об искусстве выражать уравнениями то, что я назвал бы, если бы решился, математической метафизикой. Я получил первую награду (и без всякого покровительства; напротив, моя заносчивость вызывала ко мне нерасположение) из числа восьми молодых людей, которые все через месяц после того, в конце 1799 года, были приняты в Политехническую школу.
У нас с Луи Крозе было от шестисот до восьмисот таких занятий improbus*, попять - шесть часов каждое. Эту работу, серьезную и с наморщенным лбом, мы называли долбежкой - слово, бывшее в ходу в Политехнической школе. Занятия эти были моим настоящим литературным воспитанием; с величайшим наслаждением мы отправлялись таким образом на поиски истины, к великому негодованию Жана-Луи Бассе (ныне барон де Ришбур, аудитор, бывший супрефект, любовник одной из Монморанси, богатый и наглый, совершенно лишенный ума, но и не злой). Это существо ростом в четыре фута три дюйма, приходившее в отчаяние от своего имени Бассе**, обитало вместе с Крозе в Гамбургской гостинице. Я не знаю других его достоинств, кроме того, что он был ранен штыком в грудь. Хороши были отвороты его сюртука в тот день, когда мы из партера взяли приступом сцену Французского театра в честь м-ль Дюшенуа (но, боже мой, я нарушаю всякий порядок!), превосходно исполнявшей две или три роли (умерла в 1835 году).
* ()
** ()
Крозе и я, работая вместе, ничего не прощали друг другу, мы всегда боялись, чтобы тщеславие не сбило нас с толку, так как ни один из наших друзей не был в состоянии рассуждать на эти темы.
Этими друзьями были оба Бассе, Луи де Барраль (мой близкий друг, также близкий друг Луи Крозе), Плана (профессор в Турине, член всех Академий и всех орденов этой области). Крозе и Плана, оба мои друзья, в математике были на год позади меня; они изучали арифметику, в то время как я проходил тригонометрию и элементы алгебры.
|