|
XXXII
Итак, у меня был уже определенный литературный идеал прекрасного в 1796 или 1797 году, когда я слушал курс Дюбуа-Фонтанеля; этот идеал весьма отличался от его идеала. Самой важной отличительной чертой было мое восхищение трагической и простой правдивостью Шекспира, составляющей контраст с ребяческой напыщенностью Вольтера.
Я вспоминаю, как Дюбуа восторженно читал нам некоторые стихи Вольтера, или свои собственные, где было: "в ране... поворачивая нож". Это слово "нож" меня сильно и неприятно поражало, потому что оно плохо выражало мое правило, мою любовь к простоте. Теперь я вижу причину этого; я остро чувствовал это всю свою жизнь, но причину обнаружил лишь много времени спустя.
Только вчера, 18 января 1836 года, в день кафедрального праздника, выходя из собора Сан-Пьетро в четыре часа и оглянувшись, чтобы посмотреть на него, я в первый раз в жизни посмотрел на него, как смотрят на всякое другое здание; я увидел там железную решетку тамбура и подумал: в первый раз я вижу то, что есть в действительности; до сих пор я на него смотрел, как смотрят на любимую женщину. Все мне нравилось в нем (я говорю о тамбуре и о куполе),- как мог я находить в нем недостатки?
Так, другим путем, подойдя с другой стороны, я снова обнаруживаю недостаток, который отмечал выше в своем правдивом повествовании,- недостаток проницательности.
Боже мой, как я уклоняюсь! Итак, у меня была своя внутренняя теория, когда я слушал курс Дюбуа, я принимал все, что он говорил, как полезную ошибку; особенно когда он осуждал Шекспира, я внутренне краснел.
Но именно то, что я не очень-то восхищался этой литературной доктриной, помогало мне лучше ее изучать.
Одним из моих несчастий было то, что я не нравился людям, от которых я был в восторге (пример: г-жа Паста* и г-н де Траси); очевидно, я любил их на свой лад, а не так, как им хотелось бы.
* ()
Часто я не могу изложить доктрины, которою я восхищен: мне начинают возражать, слезы выступают у меня на глазах, и я не могу говорить. Я сказал бы, если бы смел: "Ах, вы разрываете мне сердце!" Я вспоминаю два поразительных для меня примера.
Один - похвалы Корреджо по поводу Прюдона, в разговоре с Марестом в Пале-Рояле, когда мы отправлялись на пикник с Дювержье де Ораном*, милым Дитмером и противным Каве**.
* ()
** ()
Другой - разговор о Моцарте с Ампером* и Адрие-ном де Жюсье, по возвращении из Неаполя в 1832 году (через месяц после землетрясения, причинившего разрушения в Фолиньо).
* ()
В литературном отношении курс Дюбуа (напечатанный впоследствии в четырех томах его внуком Ш. Ренодоном) был мне полезен, так как он давал полное обозрение всего поприща литературы и не позволял моему воображению преувеличивать значение неизвестных областей, как, например, Софокл, Оссиан и т. д.
Этот курс был очень полезен для моего тщеславия, так как он окончательно укрепил общее убеждение в том, что я принадлежу к числу семи или восьми способнейших учеников Школы. Однако, мне кажется, Гран-Дюфе был впереди меня; имена других я позабыл.
Золотым веком Фонтанеля, годами, о которых он говорил с умилением, было время его приезда в Париж в 1750 году. Тогда только и говорили, что о Вольтере* и его произведениях, которые он беспрестанно посылал из Фернея. (Был ли он в то время уже в Фернее?)
* ()
Все это не производило на меня впечатления, так как я терпеть не мог ребячества Вольтера в истории и его низкой зависти к Корнелю. Мне кажется, что уже в то время я заметил жреческий тон "Комментария" Вольтера в прекрасном издании Корнеля с эстампами, занимавшем одну из верхних полок застекленного книжного шкафа моего отца в Кле; я стащил ключ от этого шкафа и нашел там "Новую Элоизу", изданную, кажется, за несколько лет до того и, несомненно, после "Грандисона", которого я читал, заливаясь слезами от умиления, в каморке третьего этажа, в Кле, где я считал себя в безопасности.
Же, этот великий фразер и ничтожный живописец, обладал несомненным талантом разжигать в наших душах сильнейшее соревнование,- а мне теперь кажется, что это важнее всего для преподавателя. Но в 1796 году я думал совсем иначе. У меня был культ гения и таланта.
Какой-нибудь чудак, делающий все по мгновенному побуждению, как обычно поступает человек гениальный, не имел бы четырехсот или трехсот пятидесяти учеников, как Же.
Словом, когда мы выходили из его класса, Новая улица бывала запружена, отчего у профессора делался еще более важный и напыщенный вид.
Однажды, кажется, в средине года, когда я сам был восхищен какой-то труднейшей и прекраснейшей работой, Же сказал мне своим величественным и отеческим тоном:
- Ну, господин Бейль, берите ваш картон и ступайте, ступайте к "Рельефу".
Это слово "господин", такое употребительное в Париже, было совсем необычно в Гренобле в разговоре с ребенком, и оно всегда удивляло меня, когда с ним ко мне обращались.
Не знаю, был ли я обязан этим повышением какому-нибудь словечку моего деда, сказанному Же, или моему умению делать совершенно параллельные штрихи в классе рисования гравюр, куда я недавно был принят. Во всяком случае, это удивило и меня и других.
Когда я попал в число двенадцати или пятнадцати "рельефников", мои рисунки черным и белым карандашом с голов Ниобеи и Демосфена (носивших среди нас такое название) удивили Же, который, казалось, был поражен тем, что у меня способностей не меньше, чем у других. Самым сильным в этом классе был Энемон Эли (впоследствии нотариус суда); это был очень холодный человек, говорили, что он служил перед тем в армии. Его работы напоминали манеру Филиппа Шампанского, но это был мужчина, а не ребенок, как мы, и было несправедливо сравнивать его с нами.
В скором времени в классе рельефов я получил награду. Мы получили ее вдвоем или втроем, бросили жребий, и мне достался "Опыт о поэзии и живописи" аббата Дюбо*, который я прочел с величайшим удовольствием. Эта книга отвечала чувствам моего сердца, чувствам, неизвестным и мне самому.
* ()
Мульзен, идеальнейший тип робкого провинциала, без проблесков интеллекта, но очень старательный, отличался тем, что делал совершенно параллельные штрихи хорошо отточенным красным карандашом. Если бы на месте Же был человек талантливый, он сказал бы нам, показывая на Мульзена: "Господа, вот как не следует работать". Вместо этого Мульзен был соперником Энемона Эли.
Рисунки остроумного Дюфе были очень оригинальны, как говорил Же; особенно он отличился, когда у Же явилась превосходная мысль заставить нас по очереди позировать, чтобы учиться рисовать головы.
Среди нас был также толстяк Эли, прозванный тупицей, и оба Монваля, пользовавшихся таким же благорасположением профессора рисования, как и профессора математики. Мы работали с невероятным усердием и соревнованием по два или по три часа ежедневно в послеобеденное время.
Однажды, когда были две модели, большой Одрю, из класса латыни, мешал мне смотреть; я изо всех сил дал ему пощечину в О. Через мгновение после этого, когда я снова сел на свое место в Н, он вытащил из-под меня стул, и я шлепнулся на пол. Это был взрослый мужчина; он был выше меня на целый фут и страшно ненавидел меня. Я нарисовал на лестнице класса латыни (кажется, вместе с Готье и Крозе) огромную карикатуру на него и подписал: "Одрюас Камбен". Он краснел, когда его называли "Одрюас", и говорил kambin вместо quand bien.
Тотчас же было решено, что мы будем драться на пистолетах. Мы спустились во двор; Же хотел помешать нам, но мы убежали; Же вернулся в другой класс. Мы вышли, но за нами последовал весь коллеж. За нами шло, наверно, человек двести.
Я попросил находившегося там Диде быть моим секундантом; я был сильно смущен, но полон отваги. Не знаю почему, ,мы направились к Грайльским воротам в сопровождении очень стеснявшего нас кортежа. Нужно было достать пистолеты, это было нелегко. В конце концов я добыл один пистолет длиной в восемь дюймов. Одрю шел в двадцати шагах позади меня и осыпал меня бранью. Нам не позволяли приближаться друг к другу: он убил бы меня одним ударом кулака.
Я не отвечал на его брань, но дрожал от гнева. Не скажу, что я не испытал бы страха, если бы дуэль произошла так, как бывает обычно, когда четыре или пять человек спокойно отправляются вместе в шесть часов утра в экипаже за добрую милю от города.
Караул у Грайльских ворот едва не взялся за ружья.
Эта смешная и очень мешавшая нам процессия мальчишек принималась еще сильнее кричать: "Будут они драться? Или нет?" - всякий раз, как мы почему-либо останавливались. Я очень боялся, что Одрю, который был на целый фут выше своих и моих секундантов, поколотит меня. Я помню только своего секунданта Мориса Диде (впоследствии - пошлый ультра, мэр Домена, писавший в газеты безграмотные ультрароялистские статьи). Одрю был в ярости.
Наконец, после полуторачасового преследования, когда уже начало смеркаться, мальчишки оставили нас в покое между Бонскимн воротами и Тре-Клуатром. Мы спустились в городской ров, сделанный по планам Луи Руайе, глубиной в один фут, или же остановились на краю этого рва.
Зарядили пистолеты, отмерили ужасающее количество шагов, чуть ли не двадцать, и я подумал: "Вот минута, когда нужно проявить храбрость". Одрю почему-то должен был стрелять первым; я, не отрываясь, смотрел на небольшой выступ скалы в виде трапеции, высившийся над Одрю, той самой, которая была видна из окна тетки Элизабет рядом с крышей церкви Сен-Луи.
Почему-то выстрела не последовало. Должно быть, секунданты не зарядили пистолеты. Мне кажется, что мне не пришлось целиться. Был объявлен мир, но без пожатия рук и тем более без объятий: Одрю, совсем взбешенный, побил бы меня.
Проходя со своим секундантом Диде по улице Тре-Клуатр, я сказал ему:
- Когда Одрю целился в меня, то я, чтобы не бояться, смотрел на маленькую скалу над Сесеном.
- Ты никогда не должен говорить этого, твой язык не должен произносить этих слов,- сказал он, крепко выбранив меня.
Я был очень удивлен и, подумав, сильно возмутился этим упреком.
Но на следующий же день я испытывал ужасное раскаяние в том, что позволил уладить это дело. Это оскорбляло все мои испанские мечтания; как посмею я восхищаться "Сидом" после несостоявшейся дуэли? Как смогу думать о героях Ариосто? Как буду восхищаться или критиковать великих героев римской истории, славные подвиги которых я часто перечитывал у приторного Ролена?
Когда я пишу это, я испытываю ощущение, словно провожу рукой по рубцу зажившей раны.
Я и двух раз не вспомнил об этой дуэли со времени моей другой дуэли, с Рендром (майором или полковником легкой артиллерии, в Вене в 1809 году, из-за Бабе).
Я вижу, что это было великим раскаянием всей начальной поры моей юности и действительной причиной моей заносчивости (почти наглости) во время миланской дуэли, где моим секундантом был Кардой.
В истории с Одрю я был растерян, смущен и предоставил другим руководить собою; мне мешал страх, что меня побьет гигант Одрю, время от времени я готовился к тому, что мне будет больно. В течение двух часов, пока продолжалась процессия двухсот мальчишек, я говорил себе: "Лишь когда отмерят шаги, наступит опасность". Мне внушала ужас мысль, что меня принесут домой на лестнице, как принесли бедного Ламбера. Но ни одного мгновения я не предполагал, что дело будет улажено миром. В ту решительную минуту, когда Одрю целился в меня и его пистолет, кажется, несколько раз дал осечку, я рассматривал контуры маленькой скалы. Время совсем не казалось мне долгим (как оно казалось долгим при Бородине очень храброму и превосходному офицеру, моему другу Андреа Корнеру*).
* ()
Словом, я нисколько не играл комедии, я был совершенно естествен, совсем не хвастлив, но очень храбр.
Я сделал ошибку, мне нужно было прихвастнуть.
При моем искреннем решении драться я создал бы себе репутацию в городе, где часто дрались, но не как неаполитанцы 1836 года, среди которых дуэли очень редко или никогда не оканчиваются смертью, а как храбрые люди.
Если бы у меня хватило ума иногда говорить об этом, то благодаря контрасту с моей крайней юностью и скромными привычками благородного ребенка я составил бы себе превосходную репутацию.
Г-н Шатель, один из наших знакомых и соседей по Большой улице, убил шесть человек. В мое время, то есть от 1798 до 1805 года, двое моих знакомых, Бернар-сын и Руайе "Толстоклювый", были убиты на дуэли, Руайе - с дистанции в сорок пять шагов, в сумерках, в пустырях Драка, неподалеку от того места, где впоследствии был поставлен проволочный мост.
Этот фат Бернар (сын другого фата, впоследствии, кажется, судьи в Кассационном суде и ультра) у мельницы Канеля получил удар шпагой от славного Мефре (де Мефре, главный сборщик податей, муж услужливой фрейлины герцогини Беррийской, а впоследствии счастливый наследник толстяка Буре) ; Бернар был убит на месте. Де Мефре бежал в Лион; ссора была почти кастовой; Марест, который, кажется, был секундантом Мефре, рассказывал мне об этом.
Как бы то ни было, с тех пор я чувствовал жестокое раскаяние:
1) по причине своего испанизма - недостаток, сохранившийся еще в 1830 году; его заметил ди Фьоре, который определяет его словами Фукидида: "Вы расставляете свои сети слишком высоко";
2) недостаток хвастовства. При серьезной опасности я бываю естествен и прост. Герцог Фриульский, в Смоленске, счел это признаком хорошего вкуса. Дарю*, не любивший меня, написал о том же своей жене, кажется, из Вильны, после отступления из Москвы. Но в глазах толпы я не играл той блестящей роли, достичь которой мог бы, если бы захотел протянуть руку**.
* ()
** ()
Чем больше я думаю, тем больше мне кажется, что эта ссора произошла в 1795 году, задолго до моей страсти к математике, моей дружбы с Бижильоном, моей нежной дружбы с м-ль Викториной.
Я чрезвычайно уважал Мориса Диде:
1) потому что мой славный дед, друг, и, может быть, даже близкий, его матери, очень хвалил его;
2) я много раз видел его в военном артиллерийском мундире, когда он ездил в свою часть, за Монмелианом;
3) наконец, и в особенности потому, что он имел честь быть влюбленным в м-ль Летурно, может быть, самую интересную девушку в Гренобле и дочь человека, несомненно, самого веселого, самого беспечного, свободомыслящего и очень порицаемого моим отцом и родными. Действительно, г-н Летурно весьма мало на них походил; он наполовину разорился и женился, кажется, на некоей девице Борель, сестре матери Викторины Мунье, которая была причиной того, что я оставил военную службу и бежал в Париж в 1803 году.
М-ль Летурно была красавицей в тяжеловесном жанре (как фигуры Тьярини, "Смерть Клеопатры и Антония" в музее Лувра). Диде впоследствии женился на ней, но имел несчастье потерять ее после шести лет взаимной любви; говорят, что он совсем обезумел от этого и уехал в деревню, в Домен.
После того как я получил в средине года в классе рельефа награду, которая возмутила всех царедворцев, более меня преуспевших при дворе Же, но которую никто не посмел назвать незаслуженной, мой чин по рисунку, как мы говорили, повысился. Я бросился бы в огонь, чтобы получить награду и в конце года; мне кажется, что я ее добился, иначе я сохранил бы воспоминание о своем огорчении из-за того, что не получил ее.
Я получил первую награду по изящной словесности, присужденную мне единогласно, и accessit или вторую награду по математике, а ее нелегко было получить. Дюпюи чувствовал явное отвращение к моей страсти рассуждать.
Он ежедневно вызывал к доске, обращаясь к ним на "ты", Монвалей - или Монво, как мы их называли,- так как они были дворяне и он сам претендовал на дворянство; Синара, Сен-Ферреоля, дворян; доброго Арибера, которому он покровительствовал, милого Манта и т. д., и т. д., меня же как можно реже, а когда я подходил к доске, он не слушал, что
очень меня обижало и смущало, так как, когда отвечали другие, он не спускал с них глаз. Несмотря на это, из любви к математике, становившейся все более серьезной, я задавал ему вопросы относительно всех встречавшихся мне затруднений; я стоял у доски в точке Н, а Дюпюи сидел в своем огромном кресле небесно-голубого цвета в точке Д; моя нескромность заставляла его отвечать, в этом-то и была загвоздка. Он постоянно просил меня излагать ему свои сомнения отдельно, говоря, что из-за этого весь класс теряет время.
Он поручал доброму Синару разрешать мои сомнения. Синар, гораздо больше знавший, но откровенный, тратил час или два на то, чтобы отрицать эти трудности, затем - чтобы понять их, и, наконец, признавался, что не знает, как на них ответить.
Мне кажется, что для всех этих славных людей, за исключением Манта, математика была просто делом памяти. Для Дюпюи, казалось, была большой неожиданностью моя торжественная первая награда по курсу словесности. Мой экзамен, происходивший, как и все другие, в присутствии членов департаментского управления, членов комитета, всех профессоров и двухсот или трехсот учеников, развлек этих господ. Я говорил хорошо, и члены департаментского управления, удивленные тем, что не скучают, похвалили меня и сказали мне по окончании экзамена:
- Господин Бейль, вы получили награду; но чтобы доставить нам удовольствие, ответьте, пожалуйста, еще на несколько вопросов.
Этот триумф, кажется, предшествовал экзамену математики и дал мне положение и уверенность, которые в следующем году заставили Дюпюи чаще вызывать меня к доске.
Если я когда-нибудь попаду снова в Гренобль, я поручу произвести разыскания в архивах префектуры за годы 1794-1799 включительно. Печатный протокол раздачи наград укажет мне даты всех этих мелких событий, о которых я через столько лет вспоминаю с удовольствием. Я был на подъеме жизни, и с каким пламенным воображением я представлял себе будущие наслаждения!.. Теперь я на склоне.
После этого победоносного августа отец не решался уже так категорически противиться моей страсти к охоте. Он нехотя позволил мне брать его ружье и даже ружье пехотного калибра, большого размера, которое было сделано по заказу для покойного г-на Рея, нотариуса, его зятя.
Моя тетка Рей была красивая женщина, которую я навещал в ее хорошенькой квартире, выходящей во двор Суда. Отец не хотел, чтобы я дружил с Эдуардом Реем, ее вторым сыном, испорченным мальчишкой, водившимся со всякой дрянью. (Ныне это артиллерийский полковник Рей, настоящий дофинезец, хитрец и обманщик в большей степени, чем четыре гренобльских прокурора, вместе взятые, впрочем, архирогоносец, очень неприятный, но, должно быть, хороший полковник этого рода оружия, в котором столько тонкостей. Кажется, в 1831 году он служил в Алжире. Он был любовником Г. П.)*.
* ()
|