|
XXXVI Париж
Россе поместил меня в гостинице на углу улиц Бургонь и Сен-Доминик; вход в нее был с улицы Сен-Доминик. Меня хотели поселить поблизости от Политехнической школы, куда, как полагали, я должен был поступить
Я был очень удивлен звоном колоколов, отбивавших часы. Окрестности Парижа показались мне ужасно уродливыми: совсем не было гор! Это отвращение значительно возросло в последующие дни.
Я оставил гостиницу и из экономии нанял комнату, выходившую на обсаженную деревьями площадку Дома Инвалидов. Мне немного помогали и руководили мною "математики", поступившие в школу в предыдущем году. Мне пришлось их посетить.
Нужно было посетить также моего кузена Дарю.
Это был первый визит в моей жизни.
Дарю, светский человек лет шестидесяти пяти, был, вероятно, печально поражен моей неловкостью, в которой не было ничего привлекательного.
Я приехал в Париж с твердым намерением стать обольстителем женщин - тем, что теперь я назвал бы Дон-Жуаном (из оперы Моцарта).
Дарю был долгое время главным секретарем де Сен-Приста, интенданта Лангедока, который в настоящее время разделен, кажется, на семь департаментов. Из исторических сочинений можно узнать, что знаменитый Бавиль, этот мрачный тиран, был интендантом, или, вернее сказать, королем Лангедока, кажется, с 1685 по 1710 год. Это была государственная область; этот остаток общественных дискуссий и свободы требовал умелого главного секретаря при интенданте, напоминающем вельможу, вроде де Сен-Приста, который был интендантом, кажется, с 1775 по 1786 год.
Дарю, уроженец Гренобля, был сыном буржуа, строившего из себя дворянина, бедного из гордости, как вся моя семья; он добился благосостояния трудом рук своих и, не воруя, скопил, может быть, четыреста или пятьсот тысяч франков. Он искусно проплыл через годы Революции, не позволяя себе впадать в ослепление из чувства любви или ненависти, которые он, может быть, испытывал к предрассудкам дворянства или духовенства. Это был человек без других страстей, кроме полезного тщеславия или тщеславной заботы о пользе,- я не мог различить, какое у него было из этих двух чувств, так как смотрел на него слишком снизу вверх. Он купил себе дом на Лильской улице, № 505, на углу улицы Бельшас, где он скромно занимал лишь небольшую квартиру над воротами.
Нижний этаж в глубине двора снимала г-жа Ребюфе, жена весьма достойного коммерсанта, человека с характером и пылкой душой,- полная противоположность Дарю. Этот Ребюфе был племянником Дарю и благодаря своему гибкому и уступчивому характеру умел ужиться со своим дядюшкой.
Он приходил ежедневно на четверть часа к своей жене и дочери Адели, но сам жил на улице Сен-Дени около своей комиссионной (торговой) конторы вместе с м-ль Барберан, своей компаньонкой и любовницей, деятельной тридцати- или тридцатипятилетней девицей простого звания, которая, как я сильно подозревал, устраивала сцены и наставляла рога своему любовнику, не давая ему скучать.
Я был очень тепло и радушно принят славным Ребюфе, между тем как Дарю-отец встретил меня фразами о любви и преданности моему деду, от которых у меня сжалось сердце и я потерял дар речи.
Дарю был высокий и довольно красивый старик с большим носом, что редко встречается в Дофине; один глаз у него немного косил, и взгляд был довольно фальшивый. С ним жила очень сморщенная, очень провинциальная маленькая старушка, его жена; когда-то он женился на ней из-за ее довольно значительного состояния, и к тому же она не смела при нем пикнуть.
Г-жа Дарю, в сущности, была добра и очень вежлива, соблюдая вид некоторого достоинства, приличествующего жене провинциального супрефекта. Вообще же я никогда не встречал существа, которое было бы до такой степени лишено небесного огня. Ничто на свете не могло вызвать в этой душе благородного и возвышенного волнения. Самое эгоистическое благоразумие, которым они вдобавок еще гордятся, целиком заполняет такие души и изгоняет из них даже самую возможность горячего или благородного чувства.
Эта малопривлекательная осторожность и благоразумие составляли характер ее старшего сына, графа Дарю, министра, статс-секретаря Наполеона, оказавшего такое влияние на мою жизнь, равно как и м-ль Софи, впоследствии г-жи де Бор, глухой, и г-жи Лебрен, ныне маркизы де Грав.
Второй ее сын, Марсиаль Дарю, не отличался умом, но имел доброе сердце; причинить кому-либо зло было для него немыслимо.
Г-жа Камбон, старшая дочь супругов Дарю, обладала, может быть, возвышенным характером, но я видел ее только мельком: она умерла через несколько месяцев после моего приезда в Париж.
Нужно ли говорить о том, что я изображаю характеры этих людей такими, какими я узнал их впоследствии? Окончательный штрих, который кажется мне верным, вытеснил из моей памяти все предшествовавшие штрихи (термин рисования).
От моего первого появления в салоне г-на Дарю у меня сохранились лишь образы.
Так, например, я хорошо вижу красное ситцевое платьице на славной пятилетней девочке, внучке Дарю, которая его развлекала, как старого и скучающего Людовика XIV развлекала герцогиня Бургундская*. Этим милым ребенком, без которого в маленьком салоне Лильской улицы часто царило бы мрачное молчание, была м-ль Пюльшери Лебрен (ныне маркиза де Бросар, говорят, очень властная, с талией в виде бочки, командующая своим мужем, генералом де Бросаром, так же, как он сам командует департаментом Дромы).
* ()
Де Бросар* - страшный мот, считающий себя представителем высшей аристократии, кажется, потомком Людовика Толстого; это хвастун, хитрец, не очень разборчивый в средствах, которыми он восстанавливает свои вечно расстроенные финансы. В общем, тип разорившегося аристократа: дрянной характер, который обычно влечет за собою много несчастий. (Характером человека я называю его обычный способ отправляться на охоту за счастьем, или, выражаясь более ясно, но менее определительно, совокупность его моральных привычек).
* ()
Но я отклоняюсь в сторону. В декабре 1799 года я был очень далек от того, чтобы видеть хотя бы физические предметы с такой же отчетливостью. Я был весь охвачен волнением, и вследствие избытка этого волнения у меня сохранилось лишь несколько очень отчетливых образов, но без объяснения причин и следствий.
Теперь я вижу очень отчетливо - а в 1799 году чувствовал это совсем смутно,- что после приезда моего в Париж два моих постоянных и страстных желания внезапно разлетелись в прах. Я страстно любил Париж и математику. Париж без гор вызвал во мне глубокое отвращение, почти доходившее до тоски по родине. Математика же стала для меня как бы установкой от вчерашнего фейерверка (видел в Турине, на следующий день после Иванова дня в 1802 году).
Я мучился всеми этими переменами и в шестнадцать с половиной лет, конечно, не понимал, почему и как они произошли.
В действительности я любил Париж из глубокого отвращения к Греноблю.
Что касается математики, то она была для меня лишь средством. В ноябре 1799 года я даже немного ее ненавидел, так как боялся ее.
Я решил не держать экзамена в Париже, как сделали семь или восемь учеников, которые получили после меня первую награду в Центральной школе и все были приняты. Если бы отец проявил некоторую настойчивость и принудил меня к этому экзамену, я поступил бы в Школу и не мог бы больше, живя в Париже, писать комедии.
Из всех страстей у меня осталась только эта.
Не понимаю - и задумываюсь над этим в первый раз через тридцать семь лет после событий, о которых пишу,- не понимаю, как отец не заставил меня держать экзамены. Вероятно, он доверился чрезвычайной страсти моей к математике, которую он наблюдал в Гренобле. Впрочем, отец бывал взволнован лишь тем, что находилось около него.
Однако я чертовски боялся, что меня заставят поступить в Школу, и с крайним нетерпением ожидал объявления о начале лекций. В точных науках начать слушать курс с третьей лекции невозможно.
Вернемся к образам, которые у меня сохранились.
Я вижу себя одиноким и покинутым, обедающим в дешевом пансионе, в комнате, нанятой мною на углу площади Инвалидов (по эту сторону площади), у перекрестка Университетской улицы и улицы Сен-Доминик, в двух шагах от здания Цивильного листа императора, где через несколько лет мне пришлось играть совсем иную роль*.
* (
Жильцами были ученики Политехнической школы.)
Глубокое разочарование, вызванное тем, что я нашел Париж малопривлекательным, расстроило деятельность моего желудка. Большую тоску вызывала у меня грязь Парижа, отсутствие гор, вид такого множества занятых людей, быстро проезжавших мимо меня в красивых экипажах с таким видом, как будто им нечего было делать.
Если бы какой-нибудь врач потрудился исследовать мое, конечно, несложное состояние, он прописал бы мне рвотное и велел бы раз в три дня ходить пешком в Версаль или в Сен-Жермен.
Я попал в руки замечательного шарлатана и еще большего невежды; это был военный хирург, очень худой, живший поблизости от Дома Инвалидов, в квартале по тем временам очень бедном, в обязанности которого входило лечить от венерических болезней учеников Политехнической школы. Он прописал мне какие-то отвратительные лекарства, которые я, одинокий и всеми заброшенный, принимал в своей комнате, где было только одно окно на высоте шести или семи футов, как в тюрьме. Я вижу себя сидящим у маленькой железной печки, между тем как котелок с лечебным отваром стоит на полу.
Но еще большим моим несчастьем в этом положении была все время возвращающаяся мысль:
"Великий боже, какое разочарование! Чего же мне теперь желать?"
|