БИБЛИОТЕКА
БИОГРАФИЯ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ССЫЛКИ
О САЙТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

XXXVII

2 января 1836 года. Гнусный дождь.

Нужно признать, что это было великое, ужасное падение. И переживал его юноша шестнадцати с половиной лет, с душой самой нерассудительной и самой страстной, какую я когда-либо встречал!

Ни к кому у меня не было доверия.

Я слышал, как священники Серафи и отца хвастались тем, с какой легкостью они руководили таким-то лицом или такой-то группой лиц, то есть обманывали их.

Религия казалась мне мрачным и могущественным орудием; у меня еще сохранялась некоторая вера в ад, но никакой - в его жрецов. Меня приводили в ужас изображения ада, которые я видел в библии in-8, переплетенной в зеленый пергамент, с иллюстрациями, или в изданиях Данте, принадлежавших моей бедной матери; но по отношению к священникам я не чувствовал ничего. Я далеко не видел в них того, что они есть на самом деле: могущественная корпорация, принадлежность к которой - большое преимущество. Пример тому - мой современник и земляк молодой Женуд*, который часто без чулок подавал мне кофе в кафе Женуд, на углу Большой улицы и Департаментской, и который вот уже двадцать лет живет в Париже под именем г-на де Женуда.

* (Аббат Женуд (1792-1849) - публицист-роялист, сын содержателя кафе в Гренобле, получивший дворянство при Реставрации. Настоящая его фамилия-Жену.)

Опорой для меня были лишь мой здравый смысл и вера в "Ум" Гельвеция. Я намеренно говорю вера: для меня, воспитанного под колпаком и охваченного честолюбием, едва получившего свободу благодаря поступлению в Центральную школу,- для меня Гельвеций мог быть лишь предсказанием того, с чем я должен был встретиться. Я доверял этому смутному предсказанию, так как два или три мелких предсказания оправдались на моем столь недолгом жизненном опыте.

Я не был плутом, хитрым, недоверчивым, умеющим выйти с честью из сделки в двенадцать су благодаря чрезмерной ловкости и недоверчивости, подобно большинству моих товарищей, считающих поленья, из которых должны состоять доставляемые хозяином вязанки, как мои товарищи Монвали, которых я снова встретил в Париже, и в Школе, где они находились уже в течение года. На улицах Парижа я был страстным мечтателем, который смотрит в небо и постоянно подвергается опасности попасть под какой-нибудь кабриолет.

Словом, я не обладал ловкостью в житейских делах и, следовательно, не мог быть "оценен", как сказано сегодня, в 1836 году, в какой-то газете газетным стилем, который хочет прикрыть ничтожность или убожество мысли необычностью стиля.

Постичь эту правду относительно себя самого значило бы обладать ловкостью в житейских делах.

Монвали давали весьма разумные советы, клонившиеся к тому, чтобы я не позволял воровать у себя два или три су в день, и их понятия вызывали у меня отвращение; я же им, наверное, казался безумцем, которого ждет сумасшедший дом. Впрочем, из гордости я мало высказывал свои взгляды. Мне кажется, что дешевую комнату и врача мне подыскали Монвали или другие ученики, за год перед тем поступившие в школу.

Может быть, это был Синар? Умер ли он за год до того от чахотки в Гренобле, или это случилось через год или два?

Среди этих друзей, или, вернее, этих полных здравого смысла детей, споривших из-за трех су в день с хозяином, который на каждом из нас, бедняков, законно зарабатывал, может быть, восемь су в день и воровал три, всего одиннадцать су, я был "погружен в невольные экстазы, в беспредельные мечтания, в бесконечные измышления" (как торжественно выражается журнал)*.

* ("Чаттертон" г-на де Виньи, стр. 9.)

У меня был свой список уз, борющихся со страстями, например: священник и любовь, отец и любовь к отечеству, или Брут, казавшийся мне ключом к возвышенному в литературе. Он был целиком изобретен мною. Я забыл его, пожалуй, лет двадцать шесть тому назад, нужно снова его припомнить.

Я постоянно бывал глубоко взволнован. Что же мне любить, если Париж мне не нравится? Я отвечал: "Прелестную женщину, экипаж которой опрокинется в десяти шагах от меня; я подниму ее, и мы страстно полюбим друг друга, она узнает мою душу и увидит, как я не похож на Монвалей".

И такой ответ я совершенно серьезно давал себе по два или по три раза в день, особенно при наступлении сумерек, которые часто и теперь бывают для меня временем нежного волнения; я готов со слезами на глазах обнять мою любовницу (когда она у меня есть).

Но я был существом, постоянно взволнованным, и, исключая лишь редкие мгновения гнева, никогда не думал о том, чтобы помешать нашей хозяйке воровать у меня три су на вязанке дров.

Осмелюсь ли сказать это (но, может быть, это неверно),- я был поэтом. Правда, не таким, как любезный аббат Делиль, с которым я познакомился через два или три года после того через Шеминада (улица Фран-Буржуа в Маре), но как Тассо, как сотая доля Тассо - простите за дерзость! У меня не было этой дерзости в 1799 году, я не мог тогда написать ни одного стиха. Года четыре тому назад я подумал, что в 1799 году я был очень близок к тому, чтобы стать поэтом. Мне не хватало лишь смелости писать, дымовой трубы, через которую мог бы вырваться гений.

После поэта - вот и гений, ни больше, ни меньше.

"Его чувствительность стала слишком утонченной: то, что других лишь слегка задевает, ранит его до крови". Таким я был в 1799 году, таков я и сейчас, в 1836-м; но я научился скрывать все это под иронией, незаметной для толпы, но тонко подмеченной Фьоре.

"Любовь и привязанности его жизни огромны и несоразмерны, крайние восторги вводят его в заблуждение, его симпатии слишком реальны; те, кому он сострадает, страдают меньше, чем он".

Это буквально относится ко мне (не говоря о напыщенности и чванстве (self importance),- журнал прав).

Что отличает меня от влиятельных газетных глупцов, носящих свою голову, как святые дары,- это то, что я никогда не думал, чтобы общество хоть чем-нибудь было мне обязано; Гельвеций спас меня от этой величайшей глупости. Общество оплачивает услуги, которые оно видит.

Ошибкой и несчастьем Тассо было то, что он говорил себе: "Как! Вся богатейшая Италия не может дать своему поэту содержания в двести цехинов (2 300 франков)!"

Я прочел это в одном из его писем.

Тассо, не читавший Гельвеция, не понимал, что для тех ста человек из десяти миллионов, которые понимают прекрасное, не являющееся подражанием или усовершенствованием прекрасного, уже понятого толпою, требуется двадцать или тридцать лет, чтобы убедить двадцать тысяч человек, наиболее чувствительных, что эта новая красота действительно прекрасна.

Отмечу, что бывают исключения, когда в дело замешаны партийные интересы. Г-н де Ламартин написал в своей жизни, может быть, двести прекрасных стихов. Когда партию ультра в 1818 году обвинили в глупости (ее называли "г-н де ла Жобардьер"), она стала восхвалять произведения этого дворянина, из уязвленного самолюбия с напором разбушевавшегося озера, ломающего плотину.

Итак, я никогда не думал, что люди несправедливы ко мне. Мне кажутся в высокой степени смешными страдания всех наших так называемых поэтов, которые утешаются этой мыслью и бранят современников Сервантеса и Тассо.

Кажется, отец в то время выдавал мне сто или сто пятьдесят франков в месяц. Это был целый капитал, я совсем не думал о том, что могу нуждаться в деньгах, следовательно, совсем не думал о деньгах.

Мне недоставало лишь любящего сердца, женщины.

Публичные женщины были мне отвратительны. Что может быть проще, сделать так, как делаешь теперь: взять хорошенькую женщину за один луидор на улице Мулен?

В луидорах у меня не было недостатка. Несомненно, мой дед и бабка Элизабет дали мне их, и, конечно, я их еще не истратил. Но улыбка любящего сердца! Но взгляд м-ль Викторины Бижильон!

Меня тошнило от всех веселых рассказов, преувеличивающих развращенность и жадность публичных женщин; рассказывали их мне математики, исполнявшие вокруг меня обязанности друзей.

Они говорили о каменщицах, женщинах за два су, сидевших на тесаных камнях, в двухстах шагах от дверей нашего убогого дома.

Дружеское сердце - вот чего мне недоставало. Сорель приглашал меня иногда на обед, Дарю, кажется, тоже, но эти люди казались мне такими далекими от моих возвышенных восторгов, я был так застенчив из тщеславия, особенно с женщинами, что не произносил ни слова.

"Женщина? Девушка?" - говорит Керубино*. За исключением красоты, я был совсем как Керубино, у меня были сильно вьющиеся волосы и глаза, огонь которых пугал.

* (Керубино - юный паж в комедии Бомарше "Женитьба Фигаро". Цитированные слова - в действии I, явл. 7.)

"Человек, которого я люблю" или "Мой возлюбленный некрасив, но никто не ставит ему в упрек его безобразие, до того он умен!" - вот что говорила в то время м-ль Викторина Бижильон Феликсу Фору, который лишь много лет спустя узнал, о ком шла речь.

Однажды он пристал к своей хорошенькой соседке м-ль Викторине Бижильон с упреками по поводу ее равнодушия. Мне кажется, что Мишель, или Фредерик Фор, или сам Феликс пробовали ухаживать за м-ль Викториной.

(Феликс Фор, пэр Франции, главный президент Королевского суда в Гренобле,- существо пошлое и физически изношенное.

Фредерик Фор, хитрый дофинезец, лишенный всякого великодушия и ума, умер капитаном артиллерии в Балансе.

Мишель, еще более хитрый, еще более дофинезец, может быть, не слишком храбрый, капитан императорской гвардии, с которым я был знаком в Вене в 1809 году, директор дома призрения нищих в Сен-Робере, поблизости от Гренобля; я изобразил его под именем Вально в "Красном".

Бижильон, прекрасное сердце, честный человек, очень экономный, старший делопроизводитель трибунала первой инстанции, покончил жизнь самоубийством, кажется, в 1827 году, наскучив быть рогоносцем, но без гнева на свою жену.)

Не хочу изображать себя в эпоху моего приезда в Париж, в ноябре 1799 года, несчастным влюбленным или хотя бы просто влюбленным. Я слишком был занят светом и тем, что буду делать в свете, столь мало мне известном.

Эта проблема была моей возлюбленной, отсюда и мысль моя о том, что любовь до приобретения положения в свете и начала деятельности не может быть такой самоотверженной и цельной, как у того, кто думает, что знает, что такое свет.

Однако я часто с восторгом мечтал о наших дофинезских горах; а м-ль Викторина несколько месяцев в году проводила в Большом картезианском монастыре, где в 1100 году ее предки приняли св. Бруно. Большой монастырь был единственной горой, которая мне была известна. Мне кажется, я ходил туда раз или два с Бижильоном и Реми.

У меня сохранились нежные воспоминания о м-ль Викторине, но я ни минуты не сомневался в том, что молодая парижская девушка в сто раз лучше ее. Тем не менее при первой встрече сам Париж мне чрезвычайно не понравился.

Это глубокое недовольство, это разочарование в соединении с отвратительным врачом были причиной того, что я заболел довольно серьезно. Я совсем не мог есть.

Лечил ли меня Дарю во время этой первой болезни?

Я вдруг вижу себя в комнате четвертого этажа, выходящей на улицу Бак; вход в эту квартиру был из пассажа св. Марии, который теперь так украсился и изменился. Моя комната была отвратительной мансардой на последней площадке лестницы.

Должно быть, я был серьезно болен, так как Дарю-отец привел ко мне знаменитого доктора Порталя, лицо которого меня испугало. Оно как будто выражало покорность судьбе при виде трупа. У меня была сиделка, для меня это было ново.

Потом я узнал, что мне угрожала водянка груди. У меня, кажется, был бред, и я пролежал в постели три недели или месяц.

Кажется, меня навещал Феликс Фор. Мне помнится, он рассказывал мне,- а подумав, я убеждаюсь в этом,- что в бреду я уговаривал его, так как он хорошо владел оружием, вернуться в Гренобль и вызвать на дуэль тех, кто станет смеяться над нами, оттого что мы не поступили в Политехническую школу.

Если мне случится еще когда-нибудь разговаривать с этим судьей апрельских узников, надо будет спросить его о нашей жизни в 1799 году. Эта холодная, робкая и эгоистическая душа должна была сохранить точные воспоминания; кроме того, он, по-моему, на два года старше меня, так как родился, кажется, в 1781 году.

Я вижу два или три образа из периода моего выздоровления.

Моя сиделка варила мне бульон, сидя у камина, что мне казалось пошлым, и мне настоятельно советовали не простуживаться. Я исполнял все предписания, так как мне чрезвычайно надоело лежать в постели. Меня оскорбляли мелочи обыденной жизни Парижа.

Без всякого перерыва я вижу себя после болезни в комнате третьего этажа дома Дарю, на Лильской улице (или улице Бурбонов, когда во Франции Бурбоны), № 505. Из окна этой комнаты были видны четыре сада, она была довольно просторна, немного напоминая мансарду; между двумя окнами был наклон под углом в сорок пять градусов.

Эта комната мне очень нравилась. Я взял тетрадь, чтобы писать комедии.

Кажется, в это время я решился пойти к Кайява, чтобы купить экземпляр его "Искусства комедии", которого я не мог найти ни у одного книгопродавца. Я отыскал этого старого холостяка, кажется, в одной из комнат Лувра. Он сказал мне, что его книга плохо написана; я храбро отрицал это. Должно быть, он принял меня за сумасшедшего.

В этой чертовской книге я смог найти лишь одну мысль, да и та принадлежала не Кайява, а Бекону. Но разве этого мало - одна мысль в книге? Дело касается определения смеха.

От моего страстного сожительства с математикой у меня осталась безумная любовь к хорошим определениям, без которых невозможна никакая точность*.

* (Работа: 2 февраля 1836 года гнусный дождь; от полудня до 3 часов написал 26 страниц и просмотрел 50 страниц "Чаттертона", Дири и Сандро, не мог закончить "Чаттертона".

Боже! Как Дири глуп! Что за животное! Все принимает в дурную сторону.

3 февраля 1836 года. Сегодня вечером "Цирюльник" в Балле, вместе с комедией Скриба; поет Беттини.)

предыдущая главасодержаниеследующая глава





© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2017
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://henri-beyle.ru/ 'Henri-Beyle.ru: Стендаль (Мари-Анри Бейль)'

Рейтинг@Mail.ru