|
XLI
В конце сада росли жалкие, коротко подстриженные липы, за которые мы ходили мочиться. Это были мои первые друзья в Париже. Я чувствовал жалость к их участи: быть подстриженными до такой степени! Я сравнивал их с прекрасными липами в Кле, которым посчастливилось жить среди гор.
Но хотел ли я вернуться в эти горы?
Мне кажется, что хотел бы, если бы мне не пришлось видеть там своего отца и если бы я мог жить там с дедом и а свободе.
Вот до какой степени ослабела моя великая страсть к Парижу! А иногда я говорил, что настоящий Париж оставался невидимым для моего взора.
Верхушки лип военного министерства покраснели. Должно быть, Мазойе напомнил мне стих Вергилия:
Nunc erubescit ver*.
* ()
У Вергилия сказано не совсем так, но я припоминаю этот стих сейчас, когда пишу, в первый раз после тридцати шести лет; по правде сказать, я чувствовал отвращение к Вергилию, так как его одобряли священники, приходившие к моим родным служить мессу и беседовавшие со мной о латинском языке. Несмотря на все усилия моего разума, Вергилий никогда не мог очиститься в моих глазах от этого дурного общества.
На липах появились почки. Наконец они покрылись листьями, я был глубоко растроган: у меня были друзья в Париже!
Всякий раз, когда я ходил мочиться позади лип, в конце сада, вид этих друзей освежал мою душу. Я их люблю еще сейчас, после тридцатишестилетней разлуки.
Но существуют ли эти добрые друзья? Этот квартал так перестроили с тех пор! Может быть, здание министерства, где я в первый раз взял в руки казенное перо,- то самое, которое находится на Университетской улице, напротив площади, имени которой я не знаю?
Там Дарю усадил меня за рабочий стол и велел переписать отношение. Не буду говорить о моем почерке, похожем на мушиные лапки, несравненно худшем, чем теперешний; но он обнаружил, что я писал cela через два 1 : cella.
Так вот каков этот словесник, этот блестящий гуманист, оспаривающий достоинства Расина и получивший в Гренобле все высшие награды!!
Теперь, но только теперь я удивляюсь доброте всей этой семьи Дарю. Как быть с таким гордым и таким невежественным животным?
Тем не менее я отлично критиковал Расина в моих беседах с Мазойе. Нас было там четверо служащих, и остальные двое, кажется, слушали меня, когда я затевал стычки с Мазойе.
У меня была внутренняя теория, которую я хотел изложить под названием Filosofia nova*,- наполовину итальянским, наполовину латинским. Я искренне, глубоко, страстно восхищался Шекспиром, которого, однако, видел лишь сквозь тяжелые и напыщенные фразы Летурнера и его сотрудников.
* ()
Большую власть над моим сердцем имел также Ариосто, но Ариосто г-на де Трессана, отца любезного капитана, играющего на кларнете и способствовавшего обучению меня грамоте, но ставшего крайне пошлым ультра и генерал-майором в 1820 году.
Мне кажется, что от дурной замашки восхищаться "Клеопедией" графа Дарю и вскоре затем стряпней аббата Делиля меня спасли это внутреннее учение, основанное на действительном наслаждении (глубоком, сознательном, достигающем степени счастья), которое доставляло мне чтение Сервантеса, Шекспира, Корнеля, Ариосто, и ненависть к ребячеству Вольтера и его школы. Когда я осмеливался говорить об этом, я бывал категоричен до фанатизма, так как нисколько не сомневался в том, что все здоровые и не испорченные скверным литературным воспитанием люди должны думать, как я. Опыт показал мне, что большинство людей свою восприимчивость к искусству, которой их одарила природа, предпочитают черпать у модных авторов, каковыми в 1788 году был Вольтер, в 1828-м - Вальтер Скотт. А кто же в моде теперь, в 1836-м? К счастью, никто.
Эта любовь к Шекспиру, Ариосто и уже после них к "Новой Элоизе", которые были властителями моей литературной души в пору моего приезда в Париж в конце 1799 года, предохранила меня от дурного вкуса (Делиль, но без его приятности), царившего в салонах Дарю и Кардонов, и тем более опасного, тем более заразительного, что граф Дарю был автором, творившим в то время и во всех других отношениях внушавшим восхищение всем, в том числе и мне. Он только что был назначен старшим интендантом, кажется, Гельветийской армии, спасшей Францию при Цюрихе под командованием Массена. Дарю-отец беспрестанно повторял всем слова, сказанные генералом Массена с его сыне: "Вот человек, которого я могу представить моим друзьям и моим врагам".
Но Массена, которого я хорошо знал, воровал, как сорока, то есть инстинктивно, и в Риме до сих пор вспоминают о нем (дароносица фамилии Дориа, в церкви св. Агнесы, кажется, на площади Навоне), а Дарю не украл никогда ни одного сантима.
Но, боже мой, как я разболтался! Я никак не могу перейти к Ариосто, герои которого, по крепости своих мышц подобные конюхам и носильщикам, теперь кажутся мне такими скучными. С 1796 по 1804 год я не ощущал Ариосто по-настоящему. Я принимал всерьез его нежные и романические эпизоды. Против моей воли они проложили единственную дорогу, по которой волнение может проникнуть в мою душу. Я могу быть тронутым до умиления только после комической сцены.
Отсюда моя почти исключительная любовь к opera buffa, отсюда та бездна, которая отделяет мою душу от души барона Пуату* (смотри в конце тома предисловие к де Бросу, рассердившее Коломба) и всей черни 1830 года, для которой представление о храбрости обязательно связано с усами.
* ()
Только там, в opera buffa, я могу быть растроган до слез. Претензия opera seria на трогательность сразу же убивает во мне возможность растрогаться. Даже в действительной жизни нищий, с жалобными возгласами просящий милостыню, вместо того, чтобы возбудить во мне чувство жалости, заставляет задуматься со всею философской строгостью о пользе исправительных домов.
Нищий, который не обращается ко мне с просьбой, не издает жалобных и трагических возгласов, как это обычно делается в Риме, и грызет яблоко, волочась по земле, вроде безногого калеки, которого я видел на прошлой неделе, сразу же трогает меня чуть ли не до слез.
Вот почему я совсем не люблю трагедий и не люблю до иронии трагедий в стихах.
Исключение составляет этот простой и великий человек, Пьер Корнель, который, по-моему, бесконечно выше Расина, царедворца, полного ловкости и красноречия. Правила Аристотеля, или считающиеся таковыми, как и стихи, были препятствием для этого оригинального поэта. Расин кажется оригинальным немцам, англичанам и т. д. только потому, что у них еще не было остроумного двора, вроде двора Людовика XIV, обязывающего всех богатых и благородных людей страны проводить в салонах Версаля ежедневно по восемь часов.
Со временем англичане, немцы, американцы и другие люди с деньгами или с антилогическим доходом поймут придворную ловкость Расина, даже самую невинную инженю, Юнию* или Арицию**, изощренную в ловкости честной шлюхи; Расин никогда не мог изобразить м-ль де Лавальер, а разве только какую-нибудь весьма ловкую продажную девицу, быть может, добродетельную физически, но никак не морально. Может быть, к 1900 году немцы, американцы, англичане поймут наконец весь куртуазный дух Расина. Может быть, еще через столетие они почувствуют, что ему не удалось создать Лавальер.
* ()
** ()
Но как эти слабые люди смогут заметить звезду, находящуюся в такой близости от солнца? Раболепие этих благовоспитанных и скупых мужланов перед цивилизацией, придававшей очаровательный лоск даже глупому маршалу де Буфлеру (умершему в 1712 году), помешает им почувствовать полнейшее отсутствие простоты и естественности у Расина и понять эту фразу Камиллы:
Мне Куриации мерещились повсюду.*
* ()
Вполне естественно, что я пишу это в пятьдесят три года, но меня удивляет, что то же самое я чувствовал в 1800 году, что я испытывал тогда почти отвращение к Вольтеру и изящной аффектации его "Альзиры", вместе с моим справедливым презрением к нему, граничившим с ненавистью,- я, ученик Анри Ганьона, который гордился тем, что в продолжение трех дней он был гостем Вольтера в Фернее,- я, воспитанный под сенью бюста этого великого человека, который был водворен на постаменте из черного дерева высотою в один фут.
Кто же, я или великий человек, стоит на постаменте черного дерева высотою в фут?
Словом, я восхищаюсь тем, чем я был в литературном отношении в феврале 1800 года, когда писал:
cella.
Граф Дарю, бесконечно превосходивший меня и стольких других как работник, как юрисконсульт, не обладал умом, необходимым для того, чтобы оценить этого горделивого безумца.
Мазойе, мой сослуживец и сосед по столу, которому мое безумие с примесью гордости докучало как будто меньше, чем глупость двух других чиновников, получавших по 2 500 франков, относился ко мне с некоторым интересом, но я оставался к этому равнодушен.
Все восхищавшиеся этим ловким царедворцем по имени Расин, казалось мне, не могли видеть и чувствовать истинно прекрасного, которым в моих глазах являлась наивность Имогены*, восклицающей: "Привет тебе, бедный дом, сам себя охраняющий!".
* ()
Оскорбления, которыми Мазойе в 1800 году осыпал Шекспира, - и с каким презрением! - вызывали у меня слезы нежности к этому великому поэту. Много лет спустя критика, которой прозаические обитатели Милана подвергали г-жу Дембовскую, особенно усилила мою страстную любовь к ней. Я могу назвать эту очаровательную женщину,- кто помнит ее теперь? Может быть, только один я, через одиннадцать лет после того, как она покинула землю. То же я скажу и об Александрине Дарю. Разве я не лучший ее друг теперь, через двадцать два года? И когда эти строки появятся в печати (если только найдется книгоиздатель, который не побоится потерять свое время и свою бумагу!), когда они появятся после моей смерти, кто вспомнит о Метильде и об Александрине? И, несмотря на их женскую скромность и страх быть предметом внимания публики, который я в них замечал, разве не будут они рады, если оттуда, где они теперь находятся, увидят эту книгу напечатанной? For who to dumb forgetfulness a prey* не будет рад видеть, что дружеские уста произносят его имя после стольких лет?
* ()
** ()
Но на чем я остановился? На том, что я сидел за своим столом и писал cela, cella.
Если у читателя сколько-нибудь вульгарная душа, он, пожалуй, вообразит, что это отступление имело целью скрыть чувство стыда от того, что я писал cella. Он ошибается, я не такой человек. Промахи существа, жившего в 1800 году,- это открытия, которые я делаю по большей части только тогда, когда пишу об этом. После стольких лет и событий я помню только улыбку женщины, которую я любил. Недавно я забыл цвет мундира, который носил. А знаете ли вы, благосклонный читатель, что такое мундир в победоносной армии, которая, как армия Наполеона, является единственным предметом внимания всей нации?
Теперь, благодарение небу, трибуна затмила армию.
Никак не могу припомнить улицу, где находилась эта канцелярия, в которой я впервые взял в руки административное перо. Она была в конце улицы Иле-рен-Бертен, в то время окаймленной стенами сада. Я вижу себя важно шагающим рядом с графом Дарю, который направляется в свою канцелярию после угрюмого и холодного завтрака в доме № 505, на углу улицы Бельшас и Лильской улицы, как говорили хорошие писатели 1800 года.
Все пошло бы иначе, если бы Дарю сказал мне: "Когда вам нужно написать бумагу, обдумайте, как следует, что вы хотите сказать, а затем тот оттенок выговора или приказания, который хотел бы внести в него министр, подписывающий вашу бумагу. Уяснив себе все это, пишите смело".
Вместо этого я пытался подражать форме бумаг Дарю; он слишком часто повторял выражение "в действительности", и я также начинял свои бумаги этими "в действительности".
Мне было еще очень далеко до тех бумаг, которые я составлял в Вене, в 1809 году, когда у меня был ужасный сифилис, обязанность управлять госпиталем на 4 000 раненых, одна любовница, с которой я жил, и другая, которую я обожал! Вся эта перемена в составлении деловых бумаг произошла лишь благодаря моим собственным размышлениям. Дарю не давал мне никаких указаний, не считая гнева, с каким он перечеркивал мои письма.
Добрый Марсиаль Дарю всегда говорил со мной в шутливом тоне. Он часто заходил в министерскую канцелярию: для военного комиссара это был Двор. В 1800 году он, кажется, заведовал госпиталем Валь-де Грае, а граф Дарю, лучшая голова в этом министерстве 1800 года (что не так уже много значит), владел тайнами резервной армии. Тщеславие всех военных комиссаров было чрезвычайно возбуждено учреждением должности и еще более установлением мундира ревизионных инспекторов.
Кажется, тогда я видел генерала Оливье с его деревянной ногой, недавно назначенного главным ревизионным инспектором. Это тщеславие, достигшее высшей степени благодаря расшитой шляпе и красному сюртуку, было главной темой всех разговоров в домах Дарю и Кардонов. Эдмонд, побуждаемый ловкой матерью, открыто льстившей графу Дарю, получил обещание, что его сделают помощником военного комиссара.
Добрый Марсиаль вскоре намекнул мне, что, возможно, и я смогу получить этот великолепный мундир.
Кажется, я припомнил сейчас, что Кардон носил его: синий сюртук, расшитые золотом воротник и отвороты рукавов.
Что касается предметов тщеславия (для меня - страсть второстепенная), то на таком расстоянии виденное и воображаемое у меня смешиваются.
Милейший Марсиаль, зайдя однажды проведать меня в моем отделении, увидел, что я направил в отделение бумаги с надписью "запрос".
- Черт возьми! - сказал он мне, смеясь.- Вы уже рассылаете бумаги с такими заголовками!
Это было, кажется, привилегией по меньшей мере помощника начальника отделения, между тем как я был последним из сверхштатных служащих.
В ответ на такой "запрос" стол Жалованья, например, давал справку относительно жалованья, стол Обмундирования - относительно обмундирования. Предположим, что возникло такое дело: из жалованья начальника вещевой части 7-го полка легкого рода войск следует удержать 107 франков за саржу, которую он получил по ошибке; мне нужны справки из обоих названных столов, чтобы я мог написать отношение, подписать которое должен был Дарю, главный секретарь.
Я уверен, что лишь очень немногие из моих бумаг доходили до Дарю. Бартомеф, человек простой, но хороший чиновник, начинал в то время свою карьеру как личный секретарь Дарю (то есть чиновник, оплачиваемый военным министерством) и служил в отделении, где работал Дарю; он должен был терпеть все странные выходки этого ужасного человека, требовавшего непосильного труда от себя и от всех окружающих. Вскоре я тоже начал трепетать перед Дарю, и это чувство никогда больше меня не покидало. Я был рожден чрезвычайно чувствительным, а резкость его выражений не знала меры и предела.
Однако долгое время я не был настолько заметен, чтобы он мог терзать меня. И теперь, по здравом рассуждении, я вижу, что он никогда меня не терзал по-настоящему. Я не вытерпел и сотой доли того, что перенес г-н де Бор, бывший старший адвокат парламента в По*. (Существовал ли такой парламент? У меня в Чивита-Веккье нет никаких книг, чтобы установить это, но тем лучше: эта книга, написанная исключительно по памяти, будет зато написана без помощи других книг.)
* ()
Я замечаю, что между Дарю и мною как бы лежал всегда осколок лафета, оторванного неприятельским ядром, служащий матрацем для корпуса орудия, в которое попадает ядро (как при Тичино, в 1800 году).
Моим матрацем был Жуанвиль (ныне барон Жуанвиль, военный интендант первой дивизии в Париже) и затем де Бор. У меня сейчас явилась совсем новая мысль: может быть, Дарю щадил меня? Это вполне возможно. Но страх был тогда так силен, что мысль эта возникла у меня только сейчас, в марте 1836 года.
Все в министерстве трепетали, входя в кабинет Дарю. Меня лично пугал один вид его двери. Дарю-отец, конечно, видя мое смущение, угадал это чувство, и при его характере, который теперь становится для меня ясным (человек робкий, для которого защитой является внушаемый им страх), мой ужас должен был доставлять ему удовольствие.
Натуры грубые, какою представлялся мне Бартомеф, должны были меньше страдать от резких слов, которыми этот бешеный бык награждал всякого, кто к нему приближался в минуты, когда он бывал завален работой.
С помощью этого страха он управлял семью или восемью сотнями служащих министерства; с пятнадцатью или двадцатью из них, самыми значительными, в большинстве своем бездарными, назначенными начальниками отделений, он обращался крайне грубо. Эти тупицы, вместо того чтобы ускорять или упрощать дела, часто старались запутать их, даже для самого Дарю. Признаюсь, что это поистине могло вывести из себя человека, у которого под рукой лежит двадцать или тридцать бумаг, требующих срочного ответа. А таких бумаг, требовавших неотложных распоряжений, нагромождалась на столе Дарю иногда кипа в целый фут. И, кроме того, было немало людей, которые были бы рады случаю заявить: "Я не получил своевременных распоряжений от вашего превосходительства",- и с Наполеоном в перспективе, который в Шенбрунне сердится и заявляет, что было сделано упущение, и т. д.
|