|
XLII
Мои отношения с Дарю, начавшиеся таким образом в феврале или январе 1800 года, кончились лишь с его смертью, в 1829 году. Он был моим благодетелем, в том смысле, что поручал работу мне, оказывая предпочтение перед многими другими, но немало дождливых дней просидел я с головной болью у раскаленной печки за бумагами безотрывно с 10 утра до часу ночи, и все это на глазах у человека разъяренного, постоянно находившегося в состоянии гнева, так как он все время боялся. Это был "Рикошет" его друга Пикара: он смертельно боялся Наполеона, а я смертельно боялся его.
В Эрфурте 1809 года читатель увидит предел нашей работы. Дарю и я, мы выполняли всю работу по интендантской части в армии в течение трех дней или недели. У нас не было даже переписчика. Восхищенный своей работой, Дарю сердился, может быть, всего два или три раза в день; это было одно удовольствие. Я негодовал на себя за то, что меня обижали его грубые слова. Повышение мое от этого не выигрывало и не проигрывало; впрочем, я никогда не гнался за повышением. Теперь я вижу это: я старался, насколько возможно, отделить себя от Дарю хотя бы полузакрытой дверью. Его грубые выражения о присутствующих и отсутствующих были для меня невыносимы.
Когда в министерстве в конце улицы Илерен-Бертен я писал cela через два 1, я далеко еще не знал всей грубости Дарю, этого вулкана брани. Меня поражало это, у меня было опыта чуть ли не меньше, чем у девятилетнего ребенка, а между тем 23 января 1800 года мне исполнилось семнадцать лет.
Меня выводила из себя непрерывная болтовня сослуживцев, мешавшая мне работать и думать! В продолжение более чем шести месяцев к четырем часам дня я обалдевал от нее.
Феликсу Фору, довольно близкому моему другу по Греноблю, были совершенно чужды мои безумные мечтания о Любви и Искусствах. Это отсутствие безумия у него всегда притупляло нашу дружбу, которая, по сути, была лишь попутничеством в жизни. Теперь он пэр Франции, первый президент, и, по-моему, без особых укоров совести присуждает к двадцати годам тюремного заключения апрельских безумцев, и без того слишком сурово наказанных шестью месяцами тюрьмы, принимая во внимание клятвопреступление короля; он же присудил к смерти этого второго Бальи, умницу Море*, гильотинированного 19 марта 1836 года, вина которого, если он и был виноват, осталась недоказанной. Феликс Фор противился бы несправедливости, если бы от него потребовали совершить ее через пять минут, но если его тщеславию, самому буржуазному из всех, какие мне доводилось наблюдать, дать сутки на размышление, он всегда найдет основания, чтобы выдать голову виновного, которую потребует у него король. Характер этого моего приятеля состоит из эгоизма и отсутствия проблесков великодушия; эти качества соединялись с унылым, в английском духе, характером и боязнью сойти с ума, как это случилось с его матерью и сестрой. Это самый пошлый из моих друзей и притом составивший себе самое крупное состояние.
* ()
Насколько великодушнее его Луи Крозе или Бижильон! Марест сделал бы то же, но без всякого самообмана, а ради повышения и по-итальянски. Эдмонд Кардон поступил бы так же, но со вздохами и прикрывая это, насколько возможно, изящными фразами, а д'Аргу - смело, помня об опасности для себя и преодолевая свой страх. Луи Крозе (старший инженер в Гренобле) скорее героически поставил бы свою жизнь на карту, чем присудил к двадцати годам тюрьмы такого благородного человека, как Керсози* (которого я никогда не видал), и без того слишком сурово наказанного шестью месяцами тюрьмы. Коломб отказался бы еще более решительно, чем Луи Крозе, но его могли бы обмануть.
* ()
Итак, едва ли не самый низкий из моих бывших друзей - это Феликс Фор (пэр Франции), с которым я был близок в январе 1800 г., с 1803 до 1805-го и с 1810 до 1815 или 1816-го.
Луи Крозе сам сознавал, что его способности весьма посредственны, но не покидавшее его чувство грусти придавало ему своеобразное достоинство, когда я познакомился с ним в классе математики, кажется, в 1797 году. Его отец, происходивший из бедной семьи, составил себе хорошее состояние, служа в финансовом ведомстве, у него было прекрасное поместье в Сент-Имье (в двух милях от Гренобля, по дороге в Барро и Шамбери).
Но я опасаюсь, как бы мой резкий отзыв об этом низком пэре Франции не сочли за зависть. Поверят ли мне, если я прибавлю, что не поменялся бы с ним репутацией? Десять тысяч франков и гарантия, что меня не будут преследовать за мои будущие сочинения,- вот мой маршальский жезл, правда, недосягаемый.
По моей просьбе Феликс Фор представил меня фехтмейстеру Фабьену, жившему, кажется, на улице Монпансье, у Французского театра, поблизости от улицы Кабриоле, сразу за Кораццой, напротив фонтана того дома, где умер Мольер. Там я фехтовал в одном зале вместе с многими гренобльцами, хотя и не с ними.
Среди них было два больших и грязных плута (я говорю о сущности, а не о видимости и о плутовстве в частных делах, а не в государственных), господа Казимир Перье, впоследствии министр, и Д..., член Палаты депутатов в 1836 году. Этот последний в Гренобле приблизительно в 1820 году не только воровал в игре 10 франков, но и был пойман на месте преступления.
Казимир Перье был в то время, может быть, самым красивым молодым человеком в Париже; он был мрачен, дик, его прекрасные глаза выдавали безумие.
Я говорю "безумие" в прямом смысле слова. Г-жа Савуа де Ролен, сестра его, известная ханжа, и, однако, женщина не плохая, была сумасшедшей и в течение многих месяцев говорила вещи в стиле Аретино, в самых ясных выражениях, без всяких иносказаний. Удивительно, откуда ханжа из очень хорошего общества могла знать десяток слов, которых я даже не осмеливаюсь здесь написать! Такая просвещенность объясняется отчасти тем, что Савуа де Ролен, человек чрезвычайно умный, вольнодумец-философ, и т. д., и т. д., друг моего дяди, погубил себя некоторыми излишествами за год или за два до своего брака с дочерью милорда Перье. Этим именем Гренобль называл человека умного, друга моей семьи, от всей души презиравшего хорошее общество и оставившего по триста пятьдесят тысяч франков каждому из своих десяти или двенадцати детей, которые все были более или менее напыщенными, глупыми и сумасшедшими. Их воспитателем, как и моим, был заядлый и зачерствелый негодяй аббат Райян.
Милорд Перье думал только о деньгах. Мой дед Ганьон, который любил его, несмотря на его протестантизм по отношению к хорошему обществу, очень раздражавший Анри Ганьона,- так вот, мой дед рассказывал мне, что г-н Перье, входя в салон, не мог удержаться, чтобы не сделать при первом же взгляде очень точный подсчет стоимости обстановки. Мой дед, как и все правоверные, приписывал унизительные признания милорду Перье, избегавшему, как чумы, хорошего общества Гренобля (около 1780 года).
Однажды мой дед встретил его на улице:
- Пойдемте вместе к г-же де Кенсона.
- Признаюсь вам, мой дорогой Ганьон, что после того, как некоторое время не бываешь в хорошем обществе и немного привыкнешь к дурному, в хорошем обществе чувствуешь себя не на своем месте.
Мне думается, что хорошее общество жен президентов гренобльского парламента, г-жи де Сасенаж, де Кенсона и де Бальди, еще содержало в себе некоторую долю аффектации, слишком большую для человека живого ума, каким был милорд Перье. Я думаю, что мне было бы очень скучно в обществе, где в 1745 году блистал Монтескье,- у г-жи Жофрен или у г-жи де Мирпуа. Я недавно обнаружил, что остроумие первых двадцати страниц Лабрюйера (который в 1803 году содействовал моему литературному воспитанию, так как я доверился похвалам Сен-Симона в трехтомном или семитомном издании) представляет собою точную копию того, что Сен-Симон называет "бесконечно остроумным". Но в 1836 году эти первые двадцать страниц кажутся мне ребяческими, пустыми, конечно, очень хорошего тона, но едва ли заслуживавшими того, чтобы их писать. Стиль их изумителен тем, что он не искажает мысли, которая, к сожалению, sine ictu. Эти двадцать страниц казались остроумными, может быть, до 1789 года. Остроумие, такое очаровательное для того, кто его чувствует, живет недолго. Как зрелый персик портится через несколько дней, так и остроумие пропадает через двести лет и даже значительно раньше в том случае, если при распределении власти и в отношениях между различными классами общества происходят большие изменения.
Остроумие должно быть на пять или шесть градусов выше уровня умственного развития общества.
Если оно выше на восемь градусов, то у этого общества начинает болеть голова (недостаток беседы Доминика, когда он бывает оживлен).
Чтобы окончательно пояснить свою мысль, скажу, что Лабрюйер был на пять градусов выше среднего уровня герцогов де Сен-Симона, де Шаро, де Бовилье, де Шевреза, де Ла-Фейяда, де Виляра, де Монфора, де Фуа, де Лесдигьера (старого Канапля), д'Арку-ра, де Ларошгийона, де Ларошфуко, д'Юмьера, г-жи де Ментенон, г-жи де Келюс, де Берри, и т. д., и т. д., и т. д.
Лабрюйер был, вероятно, на уровне умов 1780 года, во времена герцога де Ришелье, Вольтера, г-на де Водрейля, герцога де Ниверне (якобы сына Вольтера), когда остроумным считался тупой Мармонтель, во времена Дюкло, Коле, и т. д., и т. д.
В 1836 году, за исключением литературного искусства, или, вернее, стиля, и, безусловно, за исключением суждений о Расине, Корнеле, Босюэ и т. д., Лабрюйер стоял бы ниже умственного уровня общества, которое собиралось бы у г-жи Бонн де Кастелан и состояло бы из Мериме, Моле, Корефа, меня, Дюпена-старшего, Тьера, Беранже, герцога Фиц-Жама, Сент-Олера, Араго, Вильмена.
Право же, нам не хватает остроумия, каждый бережет все свои силы для ремесла, дающего ему положение в свете. Остроумие наличными, неожиданное даже для самого говорящего, остроумие Доминика пугает приличия. Если не ошибаюсь, остроумие нашло пристанище у женщин легких нравов, у г-жи Ансело* (у которой любовников не больше, чем у г-жи де Таларю, первой или второй), но у которой можно больше себе позволить**.
* ()
** ()
Какое ужасное отступление из внимания к читателям 1880 года! Но поймут ли они этот намек: "из внимания"? Сомневаюсь в этом, у газетчиков будет тогда какое-нибудь другое словцо, чтобы соблазнять прохожих речами короля. Что такое разъясненный намек? Остроумие в стиле Шарля Нодье, скучное остроумие.
Я вставлю сюда один образчик стиля 1835 года. Г-н Гозлан* пишет в газете "Temps"....
* ()
Самым кротким, самым действительно юным из мрачных гренобльцев, фехтовавших у элегантного Фабьена, был, конечно, Сезар Паскаль, сын такого же милого отца, которому Казимир Перье, будучи министром, дал орден, его брату с материнской стороны, милому Тюркену,- сбор налогов в Оксере, а сбор налогов в Балансе - племяннику Казимира Камилю Тесеру.
Но вместе со своим полуплутовством в коммерции Казимир Перье обладал дофинезским качеством: он умел желать. Дыхание Парижа, расслабляющее, разрушающее способность желать, в 1800 году еще не проникло в наши горы. Я правдивый свидетель в моих показаниях о товарищах. Наполеон, Фьески обладали способностью желать, которой недостает Вильмену, Казимиру Делавиню, де Пасторе (Амедею), воспитавшимся в Париже.
У элегантного Фабьена я убедился в том, что у меня нет способностей к фехтованию. Его помощник, мрачный Ренувье, который, кажется, покончил с собой, после того как ударом шпаги убил на дуэли своего последнего друга, в приличной форме намекнул мне на мою бездарность. Счастьем моим было то, что я всегда дрался на пистолетах; но я не понимал своего счастья в 1800 году и, досадуя на то, что обычно слишком поздно парировал терц и кварту, решил в случае дуэли бросаться прямо на своего противника. Это затрудняло меня всякий раз, когда в армии мне приходилось носить шпагу. В Брауншвейге, например, моя неловкость при встрече с обер-камергером Мюнхгаузеном могла отправить меня ad patres*, по счастью, в тот день он не был храбр или, вернее, не хотел себя компрометировать. У меня также не было никаких способностей к игре на скрипке, но зато я обладал удивительным природным талантом стрелять куропаток и зайцев, а в Брауншвейге попал в ворону выстрелом из пистолета в сорока шагах, из экипажа, ехавшего крупной рысью, что возвысило меня в глазах адъютантов генерала Риво, человека необычайно вежливого (Риво де ла Рафиньер, которого ненавидел князь Невшательский (Бертье), впоследствии был комендантом в Руане и ультра в 1825 году).
* ()
Мне посчастливилось также попасть в банковый билет в Вене, на Пратере, во время мирно закончившейся дуэли с Рендром, полковником или командиром эскадрона легкой артиллерии. Этот человек испытанной храбрости в тот раз не проявил себя таковым!
Словом, я всю жизнь носил шпагу, не умея владеть ею. Я всегда был тучен и скоро начинал задыхаться. Моим планом действия всегда было: "Готовы ли вы?" - и тотчас же удар секундой.
В то время, как я учился фехтованию вместе с Сезаром Паскалем, Феликсом Фором, Дюшеном, Казимиром Перье и двумя или тремя другими дофинезцами, я посетил милорда Перье. Я нашел его в квартире одного из его прекрасных фельянтинских домов (близ нынешней улицы Кастильоне); он занимал одну из квартир, которую не мог сдать в наем. Это был очень веселый скряга из самого лучшего общества. Он вышел вместе со мной, на нем был синий сюртук, на поле которого бурое пятно в восемь дюймов диаметром. Я не понимал, как мог этот человек с такой приятной наружностью (почти как у моего кузена Ребюфе) предоставлять своим сыновьям Казимиру и Сципиону умирать с голоду.
Дом Перье принимал вклады из расчета пяти процентов сбережения служанок, привратников, мелких землевладельцев; это были суммы в 500, 800, изредка в 1 500 франков. Когда появились ассигнации и когда за один луидор можно было получить 100 франков, он вернул вклады всем этим беднякам; многие из них повесились или утопились.
Моя семья сочла этот поступок гнусностью. Он меня не удивляет со стороны торговцев, но почему бы, нажив миллионы, не найти приличного способа уплатить служанкам?
В денежных делах мои родные были безупречны. Они с большим трудом примирились с тем фактом, что один из наших родственников выплатил ассигнациями сумму в восемь или десять тысяч франков, взятую его предшественниками в билетах банка Лоу (кажется, 1718 года; это было в 1793 году).
|