|
IV
А вот совсем другое общество, как контраст к изображенному в предыдущей главе.
В 1817 году в гостиницу "Италия" на площади Фавар пришел навестить меня человек, сочинениями которого я восторгался, единственный, кто произвел во мне решительный переворот,- граф де Траси. Удивлению моему не было границ. Уже двадцать лет, как я был почитателем его "Идеологии"; со временем она будет знаменита. Ему был послан экземпляр "Истории живописи в Италии".
Он провел со мной час. Я был в таком восторге от него, что, вероятно, и тут потерпел фиаско - от избытка любви. Никогда я не старался так мало быть остроумным и приятным. Я знакомился с этим обширным умом и в удивлении созерцал его; старался воспользоваться его познаниями. В то время я еще не умел быть остроумным.
Эта импровизация спокойного ума стала мне доступной лишь с 1827 года.
Г. Дестют де Траси, пэр Франции, академик, был маленький старичок, на редкость хорошо сложенный, с элегантной и странной внешностью. Он носит обычно зеленый козырек над глазами, под тем предлогом, что у него плохое зрение. Я видел, как приветствовал его при вступлении в Академию де Сегюр, наговоривший ему много глупостей от имени императорского деспотизма,- это было, кажется, в 1811 году. Хотя и близкий в то время ко двору, я, тем не менее, почувствовал глубокое отвращение. Мы превращаемся в гуннов, мы все уподобляемся генералу Гро, говорил я себе.
Этот генерал, знакомый мне по салону графини Дарю, был самый тупой рубака из всей императорской гвардии, а это не пустяк. Он говорил с провансальским акцентом и особенно горел желанием рубить тех французов, которые были враждебны кормившему его человеку. Этот тип настолько был мне противен, что в вечер после Бородинской битвы, заметив в нескольких шагах от себя останки двух или трех гвардейских генералов, я не мог удержаться, чтобы не заметить: "Несколькими наглецами стало меньше!" - замечание, чуть не погубившее меня и показавшееся бесчеловечным.
Де Траси ни разу не позволил написать с себя портрет. Я нахожу, что он похож на папу Климента Корсини, каким он изображен в Санта-Мария-Маджоре, в прекрасной капелле налево от входа.
Манеры его безупречны, когда его не одолевает ужасающая меланхолия. Я понял этот характер лишь в 1822 году. Это старый донжуан (см. оперу Моцарта, Мольера и т. п.). Все способно его расстроить. Например, у него в салоне великим человеком скорее был Лафайет, чем он сам (даже в 1821 году). Затем французы не оценили его "Идеологию" и "Логику". Де Траси призван был в Академию ничтожными, напыщенными фразерами только как автор хорошей грамматики, при этом должным образом раскритикованной пошляком Сегюром, отцом еще более пошлого сына (Филиппа, описавшего наши страдания в России, чтобы получить от Людовика XVIII орден). Этот негодяй Филипп де Сегюр* послужит мне образчиком особенно ненавистного мне в Париже сорта людей, преданных существующему порядку и руководящихся предписаниями чести во всем, кроме важных и решительных в жизни поступков.
* ()
В самое последнее время (см. "Journal des Debats" за май 1832 года) этот Филипп исполнял при министре Казимире Перье ту же самую роль, которая снискала ему милость Наполеона, так подло покинутого им, а затем и Людовика XVIII, который имел особую склонность к людям этого сорта. Он прекрасно видел их низость и напоминал им о ней своими остротами, когда им удавалось совершить что-нибудь благородное. Может быть, друг Фавраса*, дождавшийся известия о его повешении, чтобы сказать одному из своих приближенных: "Подавайте обед",- сознавал этот характер в себе самом. Это был человек, вполне способный сознаться себе самому, что он гнусен, и вместе с тем готовый сам смеяться над своей гнусностью.
* ()
Я чувствую, что слово гнусность тут не подходит; но эта низость в духе Филиппа де Сегюра всегда была мне противна. В тысячу раз достойней и милей мне простой каторжник, простой убийца, в трудную минуту поддавшийся искушению и притом постоянно терзаемый голодом. В 1828 или 26 году милейший Филипп был больше всего озабочен тем, чтобы от него был ребенок у одной вдовы-миллионерши, которую он соблазнил и которая должна была выйти за него замуж (г-жа Грефюль, вдова пэра Франции). Мне случалось обедать вместе с генералом Филиппом Сегюром за императорским столом во время походов. Тогда Филипп говорил исключительно о своих тринадцати ранах; ибо это животное - из храбрых.
В России, этой полуцивилизованной стране, он был бы героем. Во Франции его низость уже начинают понимать. Г-жи Гарнет (улица Дюфо, № 12) приглашали меня к его брату, их соседу, кажется, в 14-м номере; я отказался, памятуя об историке Русского похода.
Граф де Сегюр, обер-церемониймейстер в Сен-Клу в 1811 году, когда я там был, страшно сокрушался, что он не герцог. По его мнению, это было хуже всякого несчастья, это было неприлично. Все его мысли были суетны, но их у него было много, и обо всем. Ему во всех и всюду мерещилась грубость, но зато с какой грацией он выражал свои собственные чувства!
В этом убогом человеке мне нравилось то, что он был страстно любим женой. В конце концов, мне всегда казалось, когда я с ним разговаривал, что я имею дело с лилипутом.
Г-на де Сегюра, обер-церемониймейстера в 1810-1814 годах, я встречал у министров Наполеона. После падения великого человека, слабостью и одним из несчастий которого был как раз этот Сегюр, я больше его не встречал.
Даже новые Данжо* - а их при дворе Наполеона было немало, например, мой друг барон Марсиаль Дарю,- даже они не могли удержаться от насмешек над церемониалом, который придумал этот граф Сегюр для бракосочетания Наполеона и Марии-Луизы Австрийской, особенно для первой их встречи. Как ни чванился Наполеон своим новым королевским мундиром, однако и он не мог удержаться, чтобы не подтрунить над ним с Дюроком, от которого я и узнал об этом. Кажется, весь этот лабиринт мелочей так и остался лишь на бумаге. Если бы мой парижский архив был сейчас у меня под рукой, я присоединил бы и эту программу ко всей вздорной болтовне о моей жизни. Она восхитительна, и ее стоит пробежать: когда читаешь ее, кажется, что читаешь мистификацию.
* ()
Я со вздохом говорю себе теперь, в 1832 году: "Вот до какого падения мелкое парижское тщеславие довело итальянца: Наполеона!"
На чем я остановился?.. Боже, как это плохо написано!"
Особенно великолепен был г-н де Сегюр* в Государственном совете. Этот совет пользовался тогда уважением. В 1810 году он не был, как теперь (в 1832 году), сборищем самовлюбленных педантов - Кузенов, Жакмино... и других, еще менее известных.
* ()
Кроме толстяков, злейших своих врагов, Наполеон в Государственном совете объединил пятьдесят наименее глупых французов. Совет подразделялся на секции. Иногда у военной секции (где я был аудитором под руководством великолепного Гувьона де Сен-Сира) были дела, касавшиеся секции внутренних дел, в которой де Сегюр изредка председательствовал, не знаю, почему, должно быть, когда был в отъезде или болел могущественный Реньо (де Сен-Жан-д'Анжели),
23 июня.
В трудных случаях, при обсуждении важных вопросов, как, например, вопроса о наборе почетной гвардии в Пьемонте, по которому я был одним из младших докладчиков, элегантный, безукоризненный г-н де Сегюр, не находя никакого решения, придвигал свое кресло к столу, но каким невероятно комичным способом: взявшись руками за сиденье между раздвинутыми коленями.
Посмеявшись над его немощностью, я говорил себе: "Но, может быть, я не прав? Ведь это знаменитый посол при Екатерине Великой, укравший перо у английского посла. Это историк Вильгельма II или III (уж не помню теперь, которого, словом, любовника графини Лихтенау, из-за которой дрался Бенжамен Констан)".
В молодости я был склонен чересчур уважать. Когда кто-нибудь овладевал моим воображением, я застывал перед ним в тупом благоговении: я обожал его недостатки.
Но смехотворность Сегюра, руководящего Наполеоном, оказалась, должно быть, чересчур сильной и для моей gallibility. Впрочем, от графа де Сегюра, обер-церемониймейстера (в чем существенное его отличие от Филиппа), можно было бы ожидать любых услуг, самых деликатных и почти героических, и даже по женской части. Он находил деликатные и чарующие слова, только им не следовало превышать карликового роста его идей.
Очень виню себя в том, что не поддерживал отношений с этим любезным старцем в 1821 -1830 годах; он угас, кажется, одновременно со своей почтенной супругой. Но я был безумцем; мое отвращение ко всему подлому доходило до страсти, вместо того чтобы весело глумиться над ним, как теперь это я делаю над тем, что творится при дворе <Луи-Филиппа>. В 1817 году, когда я возвратился из Англии, граф де Сегюр выразил свое одобрение по поводу моей книжки "Рим, Неаполь и Флоренция", которую я велел ему переслать.
В глубине души я всегда презирал Париж в нравственном отношении: чтобы угодить ему, надо быть, как г-н де Сегюр, обер-церемониймейстером.
В природном отношении Париж мне никогда не нравился. Даже в 1803 году он внушал мне отвращение тем, что вокруг него не было гор. Горы моей родины (Дофине), свидетели страстных волнений моего сердца в течение первых шестнадцати лет моей жизни, оставили во мне bias (складку, английское выражение), от которой я уже никогда не мог избавиться.
Уважать Париж я начал лишь с 28 июля 1830 года. Еще в день Ордонансов, в 11 часов вечера, я смеялся над храбростью парижан и над сопротивлением, которого от них ожидали; это было у графа Реаля. Вероятно, и сам он, человек очень веселый, и героическая его дочь, баронесса Лакюэ, до сих пор мне еще этого не простили.
Теперь я уважаю Париж. Я признаю, что по храбрости он должен быть поставлен на первое место, также в отношении кухни, равно как и остроумия. Но от этого он не стал мне милей. Мне кажется, что в его добродетели всегда есть какая-то театральность. Молодые люди, родившиеся в Париже от провинциалов с мужественной энергией и сумевшие поэтому составить себе состояние, кажутся мне существами увядшими, чувствительными лишь к внешнему лоску своего-платья: хороша ли их серая шляпа, удачно ли повязан галстук - словом, такими, как Фебюрье, как Виоле-ле-Дюк и др. Но я не представляю себе настоящего человека, не наделенного хоть немного мужественной энергией, стойкостью, глубиной убеждений и т. д. А ведь это все вещи, столь же в Париже редкие, как и грубое или даже только жесткое выражение.
Эту главу пора уж, однако, кончить. Я решил, чтобы не лгать и не утаивать собственных недостатков, писать эти воспоминания по двадцати страниц за один присест, как письмо. После моей смерти это будет напечатано по подлинной рукописи. Этим добьюсь я, может быть, чтобы воспоминания были правдивы; только надо еще просить читателя (может быть, нынче утром родившегося в соседнем доме), чтобы он простил мне ужасающее отступление.
|