|
V
Рим, 20 июня 1832 года.
Я замечаю теперь, в 1832 году - вообще высказываемая мною здесь философия принадлежит тому дню, когда я пишу, я был весьма далек от нее в 1821 году, - я замечаю, что был чем-то средним между энергической грубостью генерала Гро или графа Реньо де Сен-Жан-д'Анжели и мелочным, карликовым изяществом графа де Сегюра, г-на Пти, содержателя гостиницы "Брюссель", и др.
Совершенно чужда была мне лишь низость, характерная для этих двух крайностей. Из-за недостатка ловкости в делах, из-за отсутствия находчивости, как мне говорил по поводу моих книг и Института г-н Д. из "Journal des Debats" (Делеклюз), я упустил пять или шесть случаев сделать блестящую карьеру, политическую, финансовую или литературную. По воле случая все это, одно за другим, стучалось в мою дверь. Но пылкая мечтательность в 1821 году, перешедшая позже в философскую и меланхолическую (совершенно такая же, говоря без всякого хвастовства, как у Жака в "As you like it"*), стала для меня таким наслаждением, что, встретившись на улице с приятелем, я готов ему дать один паоли, лишь бы он не заговорил со мной. Один вид знакомого меня уже раздражает. Когда издали я вижу такое существо, с которым мне нужно будет поздороваться, это уже за пятьдесят шагов от него начинает меня раздражать. Очень люблю, напротив, встречаться с друзьями по вечерам в обществе - в субботу у Кювье, в воскресенье у де Траси, во вторник у г-жи Ансело, в среду у барона Жерара, и т. д., и т. д.
* ()
Человек сколько-нибудь тактичный легко заметит сам, что он раздражает меня, заговаривая со мной на улице. "Он вовсе не ценит моих заслуг",- говорит он себе, задетый за живое, и он не прав.
Вот почему для меня счастье - гордо прогуливаться по незнакомому городу (Ланкастеру, Торре дель Греко и т. п.), куда я приехал лишь час назад и где, я уверен, никто не знает меня. За последние годы это удовольствие для меня не так доступно. Если б не морская болезнь, я бы с удовольствием отправился путешествовать в Америку. Поверят ли! Я с наслаждением носил бы маску, я с восторгом переменил бы фамилию. Голова у меня на добрую четверть наполнена восхитительными сказками "Тысячи и одной ночи". Я часто думаю о кольце Анджелики. Высшим наслаждением для меня было бы превратиться в белокурого долговязого немца и в таком виде прогуливаться по Парижу.
Перелистав написанное, я вижу, что остановился на де Траси. Этот старик, прекрасно сложенный, всегда в черном, со своим огромным зеленым козырьком над глазами, обычно стоявший у себя перед камином, переминаясь с ноги на ногу, обладал манерой говорить, которая была совершенно противоположна его писаниям. Его разговор состоял из тонких, изящных замечаний, отличаясь утонченной изысканностью; к сильным выражениям он питал такое же отвращение, как к бранным словам, а пишет, как деревенский старшина. Энергическая простота, которою, как мне кажется, я тогда отличался, совсем не должна была его привлекать. У меня были огромные черные бакенбарды, за которые г-жа Беньо пристыдила меня лишь год спустя. Моя голова итальянского мясника едва ли могла нравиться бывшему полковнику времен Людовика XVI.
Де Траси*, сын вдовы, родился в 1765 году с тремястами тысячами франков годового дохода. Его особняк находился на улице де Траси, около улицы Сен-Мартен.
* ()
Он незаметно для себя занялся коммерцией, как множество богатых людей 1780 года. Г-н де Траси построил свою улицу и потерял на этом от двухсот до трехсот тысяч франков; так же пошло и дальше. И теперь этот человек (столь любезный в 1790 году, когда он был любовником г-жи де Прален), этот глубокомысленный философ свои триста тысяч ливров годового дохода превратил самое большее в тридцать.
Его мать, женщина на редкость наделенная здравым смыслом, принадлежала к придворной среде, сын ее в двадцать два года стал полковником, да еще в таком полку, где в числе офицеров с чином капитана оказался другой Траси, его кузен, по-видимому, столь же знатный, но которому, тем не менее, и в голову не пришло обижаться при виде этой двадцатидвухлетней куклы в должности командира его полка.
Эта кукла, столь очаровательная, как признавалась мне г-жа де Траси, не лишена была здравого смысла. Его мать, замечательная женщина, узнав, что в Страсбурге есть философ (не такой философ, как Вольтер, Дидро или Реналь*,- заметьте, это происходило, может быть, в 1780 году), узнав, говорю я, что в Страсбурге есть философ, подвергающий анализу человеческие мысли, образы или знаки всего, что он видел, всего, что он чувствовал, поняла, что такая наука если б она стала доступна сыну, сделала бы из него умного человека.
* ()
Представьте себе, что за ум мог быть в 1785 году у очень красивого, очень знатного молодого человека, близкого ко двору, с тремястами тысячами ливров годового дохода.
Маркиза де Траси поместила своего сына в артиллерию, благодаря чему он в течение двух лет подряд посещал Страсбург. Если мне когда-нибудь проездом придется быть в Страсбурге*, непременно узнаю, что за немецкий философ славился там в 1780 году.
* ()
Кажется, два года спустя де Траси был в Ретеле со своим полком, если не ошибаюсь, драгунским; об этом нужно справиться в придворном календаре за соответствующий год.
Лимоны...
Де Траси никогда не говорил об этих лимонах; их историю я слышал от другого мизантропа, некоего Жакмона, бывшего монаха, и, что гораздо важнее, весьма достойного человека. Но от де Траси я узнал немало интересных сведений о первой армии реформированной Франции, когда командовал ею Лафайет.
Его подполковник хотел увести полк и заставить его эмигрировать...
Отставка и дуэль.
Человек высокого роста; бесстрастное, холодное, ничего не выражающее лицо - как старинный фамильный портрет; возвышается над огромным корпусом голова в обтягивающем плохом парике, с короткими волосами; в сером, плохого покроя костюме, он входит, слегка прихрамывая и опираясь на трость, в салон г-жи де Траси, которая приветствует его очаровательным тоном: "Мой дорогой друг!" Это генерал Лафайет, каким он был в 1821 году и каким изобразил его, очень верно, фанфарон Шеффер*.
* ()
Этот "дорогой друг", да еще произнесенный таким сладким голосом г-жи де Траси, был, как мне кажется, источником страданий для г-на де Траси. Не то, чтобы Лафайет на самом деле был в чересчур коротких отношениях с его женой или чтобы он, в его возрасте, опасался подобного несчастья; все дело лишь в том, что искренний, без всякой примеси лжи и фальши восторг г-жи де Траси пред Лафайетом слишком уж выдвигал его на первое место в ее салоне.
Хоть я и был еще новичком в 1821 году (я всегда жил в воображаемом мире страстей и восторгов), я все же угадал это сам.
Тоже сам, без подсказки с чьей-либо стороны, почувствовал я, что Лафайет был просто-напросто герой из Плутарха. Он жил день за днем, без особых раздумий, совершая, как Эпаминонд, любой подвиг, на который его толкали обстоятельства.
А в ожидании подвига, несмотря на свой возраст (он родился в 1757 году, как и его товарищ по Же-де-Пому, Карл X), он занимался исключительно тем, что гонялся за юбками (грубо говоря, щупал всех хорошеньких девочек), ничем не стесняясь.
В ожидании подвигов, которые нельзя совершать каждый день, и удобного случая побегать за юбкой, которая появляется в половине первого ночи, когда красотки выходят на улицу, Лафайет проповедовал без особого красноречия всем известные истины по части Национальной гвардии. Только то правительство хорошо, которое обеспечивает гражданам безопасность на большой дороге, равенство всех перед судом, достаточно просвещенных судей, монету должной пробы, сносные дороги, должную защиту гражданина за границей. При таком подходе вопрос оказывается вовсе не сложным.
И все же надо признаться, что велика была разница между этим человеком и Сегюром, обер-церемониймейстером; и потому Франция, и Париж в особенности, вызовет негодование со стороны потомства за то, что они отказали великому человеку в признании.
Что до меня, привыкшего к Наполеону и лорду Байрону, а также, прибавлю, к лорду Бруму, Монти*, Канове, Россини,- я тотчас разглядел в Лафайете великого человека и навсегда остался при этом мнении. Я видел его в июльские дни в продырявленной пулями рубашке; он принял в свои ряды всех интриганов, всех глупцов, пустомелей, фразеров. Меня он принял гораздо хуже: он потребовал себе мою долю (для ничтожного секретаря, Левасера**). Мне и в голову не пришло за это на него рассердиться или меньше чтить, подобно тому, как в голову не приходит бранить солнце, если оно покрывается тучами.
* ()
** ()
Лафайет, в нежном возрасте семидесяти пяти лет, обладает тем же недостатком, что и я. Он влюбляется в молодую восемнадцатилетнюю девушку португалку, появляющуюся в салоне мадам де Траси в качестве подруги его выучек, Жорж Лафайет, де Ластейри, де Мобур; ему начинает казаться, что эта молодая португалка, как и любая другая молодая женщина, отмечает его своим вниманием, он думает только о ней одной, и, что забавней всего, его фантазия недалека иногда бывает от истины. Его европейская слава, большое изящество его речи при всей кажущейся простоте его манеры говорить, его глаза, загорающиеся тотчас же, лишь только он увидит подле себя красивую грудь, - все способствует тому, чтоб он мог весело провести последние годы жизни, к великому негодованию тридцатипятилетних дам, бывающих в этом салоне, маркизы де Мармье (Шуазель), г-жи де Перре и других. Они не понимают, что можно быть любезным и без изысканных словечек Сегюра или блестящих рассуждений Бенжамена Констана.
Лафайет крайне вежлив и даже сердечен в обращении со всеми, но вежлив по-королевски. Я однажды сказал это г-же де Траси; она рассердилась (если такая воплощенная доброта может вообще сердиться), но с той минуты она, вероятно, начала понимать, что свойственная мне сила и простота речи не то же самое, что глупость какого-нибудь Дюнуайе*. Это был достойнейший либерал, ныне высоконравственный префект в Мулене, самый благонамеренный, самый героический и самый, может быть, глупый из всех писателей-либералов. Поверьте мне (так как я сам из их числа), этим много сказано. Дюнуайе, редактор "Цензора", и еще два-три либерала льнули в глупом восторге к креслу генерала, а он при первой же возможности, к великому их негодованию, бросал их всех, чтобы с загоревшимися глазами устремиться навстречу красивым плечам какой-нибудь вошедшей в салон молодой женщины. Эти добродетельные бедняги (все продавшиеся потом, как..., министру Перье, в 1832 году), так безжалостно брошенные, делали забавные лица, а я над ними смеялся, к немалому смущению моей новой подруги. Впрочем, принято было думать, что она питала ко мне слабость. "В нем есть искорка", - сказала она однажды даме из тех, которые созданы, чтобы восторгаться словечками в стиле лилипута Сегюра, и которая ей на меня жаловалась за суровую и прямую простоту, с какой я говорил ей, что ультралибералы, конечно, весьма почтенны своей высокой добродетелью, но не способны понять, что дважды два - четыре. Тяжеловесность, медлительность, добродетель, приходящая в тревогу от малейшей сказанной американцам истины,- все это у какого-нибудь Дюнуайе, какого-нибудь..., какого-нибудь..., поистине превосходит всякие границы вероятия, как отсутствие мыслей, кроме самых банальных, у какого-нибудь Людовика Вите** или Мортимера Терно - новою поколения, около 1828 года обновившего собой салон Траси. Среди них всех Лафайет был и, конечно, до сих пор остается главой партии.
* ()
** ()
Он должен был привыкнуть к этому с 1789 года. Главное в том, чтобы никому не причинять неприятности и запоминать все фамилии, а в этом нет ему равного. Хлопотливые и неотложные заботы политического вождя не позволяли Лафайету иметь какие-либо литературные идеи, вообще, по-моему, недоступные ему. Потому-то, мне кажется, он и не чувствовал всей тяжеловесности, всей бесцветности Дюнуайе и компании*.
* ()
24 июня 1832 года.
Я забыл описать этот салон. Сэр Вальтер Скотт и его подражатели с этого бы начали; что же касается меня, я ненавижу описывать вещи. Скука, которую такие описания мне внушают, мешает мне писать романы.
Через входную дверь А попадаешь в длинную гостиную с большой, всегда распахнутой настежь дверью в другом ее конце. Входишь в другую, довольно большую квадратную гостиную с прекрасной лампой в виде люстры и отвратительными маленькими часиками на камине. В большой гостиной, по правую сторону - прекрасный голубой диван с сидящими на нем пятнадцатью девушками в возрасте от двенадцати до восемнадцати лет и их кавалерами; это Шарль де Ремюза*, наделенный умом и еще больше - жеманством - копия знаменитого актера Флери; затем Франсуа де Корсель**, образец прямоты и суровости истинного республиканца. Вероятно, он продался в 1831 году; в 1820-м он успел уже издать брошюру, которая, к несчастью, удостоилась похвалы адвоката Дюпена*** (явного мошенника, известного мне с этой стороны еще в 1827 году). В 1821 году де Ремюза и де Корсель пользовались большим успехом и позже женились на внучках Лафайета. Вместе с ними появлялся холодный фанфарон г. Шеффер, художник. Это, мне кажется, самый бессовестный лгун, и вдобавок он гадок лицом, как никто.
* ()
** ()
*** ()
Мне как-то сообщили, что он прежде ухаживал за несравненной Виржини, старшей из внучек Лафайета, которая потом вышла замуж за старшего сына Огюстена Перье, самого важного и чопорного из моих соотечественников. Виржини была, кажется, любимицей г-жи де Траси.
Рядом с элегантным де Ремюза восседали два иезуита с косым и фальшивым взглядом. Это были родные братья; они пользовались привилегией часами разговаривать с графом де Траси. Я обожал их за это со всей пылкостью моего возраста (по своей доверчивости в 1821 году мне можно было дать двадцать один год). Но вскоре я разгадал их, и мой восторг перед самим графом сильно поблек.
Старший из этих братьев издал сентиментальную историю покорения Англии Вильгельмом Завоевателем. Это Тьерри* из Академии надписей. Его заслугой было восстановление подлинной орфографии в именах Хлодвига, Хильперика, Теодориха и других призраков начального периода нашей истории. Он издал еще другой, менее сентиментальный труд об организации городских коммун во Франции в 1200 году. Школьный порок лишил его зрения. Его брат, гораздо более, чем он, иезуит (душой и поведением), хоть и ультралиберал, как и тот, был назначен префектом в Везуль в 1830 году и, вероятно, продался за жалованье, подобно своему патрону, Гизо.
* ()
Полный контраст с этими двумя братьями-иезуитами, с тяжеловесным Дюнуайе, с приторным Ремюза представлял из себя молодой Виктор Жакмон, ездивший позже в Индию. Он был тогда очень худ, роста около шести футов; в то время у него не было признаков логики, и поэтому он был мизантропом. Под тем предлогом, что он умен, Жакмон не желал утруждать себя рассуждениями. Настоящий француз, он положительно считал, что приглашение рассуждать - оскорбление. Путешествие оказалось той единственной дверью, которую тщеславие не успело еще захлопнуть для истины. Впрочем, я, может быть, ошибаюсь. В Викторе я предугадываю человека выдающегося, подобно тому, как знаток (простите мне это слово) угадывает прекрасную лошадь в четырехмесячном жеребенке с невыровнявшимися ногами. Он стал моим другом, и сегодня утром (1832 год) я получил от него письмо из Кашмира, в Индии.
Но у него был один недостаток - низкая, лакейская зависть к Наполеону. Такая же, впрочем, зависть была единственной известной мне страстью у графа де Траси. С неописуемым удовольствием старый метафизик и будущий путешественник рассказывали анекдот об охоте на кроликов, устроенной Талейраном для Наполеона, лишь шесть недель перед тем сделавшегося первым консулом и уже начинавшего разыгрывать из себя Людовика XIV*.
*()
Недостатком Виктора было и то, что он сильно любил мадам Лавенель, жену шпиона, у которого теперь 40 000 франков годового дохода и в обязанности которого входило тогда доносить в Тюильрийский дворец о делах и разговорах генерала Лафайета. Смешно было то, что и сам генерал, и Бенжамен Констан, и Бриньон принимали Лавенеля за достойного поверенного всех либеральных идей. Само собой разумеется, что этот шпион, террорист 93 года, только и говорил о том, что надо захватить дворец и перебить всех Бурбонов. Его жена до такой степени была развратна, до такой степени любила мужское тело, что окончательно заставила меня разлюбить вольные разговоры по-французски. По-итальянски я их обожаю; но еще в ранней молодости, в бытность мою сублейтенантом в 6-м драгунском, они внушили мне отвращение, когда я услышал их из уст г-жи Анрие*, жены капитана. Г-жа Лавенель суха, как пергамент, и лишена всяких признаков мысли, а тем более страсти, то есть лишена способности волноваться из-за чего бы то ни было, кроме как из-за прекрасных ляжек роты гренадеров, дефилирующих в Тюильрийском саду в белых казимировых штанах в обтяжку.
* ()
Не такова была г-жа Бараге д'Илье из того же разряда женщин, с которой я вскоре познакомился у г-жи Беньо. Не таковы были также в Милане г-жа Руга* и г-жа Арези. Словом, мне противны скабрезные разговоры по-французски; от такой смеси остроумия и чувства меня коробит точно так же, как звук разрезаемой ножом пробки мне режет слух.
* ()
Моральное описание этого салона слишком, пожалуй, затянулось, но остается еще два или три лица.
Очаровательная Луиза Летор, дочь генерала Летора, командовавшего гвардейскими драгунами, которого я хорошо знал в Вене в 1809 году. М-ль Луиза, ставшая потом красавицей, в характере которой пока что так мало жеманства и, напротив, так много возвышенного, родилась накануне или через день после битвы при Ватерлоо. Ее мать, прелестная Сара Ньютон, вышла замуж за Виктора де Траси, сына пэра, тогда майора инфантерии.
Мы прозвали его железным. Такое прозвище вполне определяет его характер. Храбрый, несколько раз раненный при Наполеоне в Испании, он имел несчастную способность во всем видеть зло.
Неделю тому назад (июнь 1832 года) король Луи-Филипп распустил тот артиллерийский полк национальной гвардии, в котором Виктор де Траси был полковником. Избранный депутатом, он часто выступает на трибуне; речи его, к несчастью, чересчур вежливы. Можно сказать, что он не решается говорить прямо. Подобно отцу, он мелочно завидовал Наполеону. Теперь, когда героя уж нет в живых, он понемногу излечивается от этого; но герой был еще жив, когда я впервые появился в салоне на улице Анжу. Я мог там наблюдать ликование по поводу его смерти. Взгляды как будто говорили: "Мы же давно предвидели, что буржуа, сделавшийся королем, хорошо не кончит".
В этом салоне я провел десять лет, всегда встречал там вежливый прием и уважение; но чем дальше, тем меньше становился к нему близок, если не считать близости с друзьями. В этом один из недостатков моего характера, тот самый, вследствие которого я не виню людей в неудачах моей карьеры. Вопреки тому, что говорил мне не раз генерал Дюрок о моих военных талантах, я решительно предпочитаю низшие должности, я ими доволен. И чрезвычайно доволен, когда начальника от меня отделяют, как теперь, двести лье.
Итак, если книга эта не окажется скучной и ее прочтут, в ней, я надеюсь, не найдут злобы к людям. Чтобы добиться от людей покровительства, их надо поймать на удочку. В случае необходимости я вылавливаю этой удочкой две-три милости, но от нее скоро устает у меня рука. Впрочем, в 1814 году, когда Наполеон послал меня в 7-й военный округ, графиня Дарю, жена министра, сказала мне: "Не будь этого проклятого нашествия, вас бы скоро назначили в большой город префектом". Были некоторые основания предполагать, что город этот - Тулуза.
Я забыл еще одну женщину, тип очень забавный; я не старался ей нравиться, и она стала моим врагом. Г-жа де Лобепен*, высокая и хорошо сложенная, очень застенчивая, ленивая, вся во власти привычек, имела двух любовников: одного в городе, другого в деревне, оба были одинаково некрасивы. Такой порядок держался уж несколько лет. Деревенским любовником был, если не ошибаюсь, художник Шеффер; городским- полковник, ныне генерал Карбонель, сделавшийся телохранителем при генерале Лафайете.
* ()
Однажды восемь или десять племянниц г-жи де Лобепен спросили у нее, что такое любовь. Она ответила: "Это гнусное занятие, в котором иногда подозревают горничных, а если случится, что уличат, тотчас прогоняют со двора". Мне бы следовало поухаживать за г-жой де Лобепен; это ничем бы мне не грозило, я все равно никогда бы не имел у нее успеха: она довольствовалась своими двумя любовниками и безумно боялась беременности. Но в моих глазах она была вещью, а не живым существом; она мстила мне тем, что по нескольку раз в неделю отзывалась обо мне как о легкомысленном существе, почти сумасшедшем. Она разливала чай; и очень часто в самом деле случалось, что за весь вечер я разговаривал с ней в ту минуту, когда она предлагала мне чаю.
Количество лиц, у которых нужно было осведомляться об их здоровье при входе в этот салон, меня приводило в отчаяние.
Среди пятнадцати или двадцати внучек Лафайета и ИХ подруг, с одинаково светлыми волосами, румяными и банальными лицами (я, правда, только что приехал из Италии), разместившихся в боевом порядке на голубом диване, надо было приветствовать: графиню де Траси, 63 лет; графа де Траси, 60 лет; генерала Лафайета и его сына, Жоржа-Вашингтона Лафайета* (истинного гражданина Американских Соединенных Штатов, совершенно свободного от предрассудков крови).
* ()
У г-жи де Траси, моей приятельницы, был сын Виктор де Траси, родившийся около 1785 года (Сара де Траси - его жена, молодая и блестящая, образец нежной английской красоты, только чуть-чуть худощавая), и две дочери, г-жа Жорж де Лафайет и г-жа де Лобепен. Надо было поздороваться также со знаменитым г-ном де Лобепеном, одним из авторов "Хронологического справочника"; другим был кормившийся подле него монах. Всегда тут присутствуя, Лобепен за весь вечер произносил восемь или десять слов.
Я долго принимал г-жу Жорж де Лафайет за монахиню, которую из сострадания приютила у себя г-жа де Траси. При соответствующей внешности она имеет вполне установившиеся взгляды, с отпечатком суровости, напоминающим янсенистов. Однако у нее было не меньше четырех или пяти дочерей; у г-жи де Мобур, дочери Лафайета, их было пять или шесть. Мне понадобилось десять лет, чтобы научиться различать все эти лица блондинок, говоривших только вполне приличные, но снотворные для меня вещи,- для меня, привыкшего к выразительным взглядам и решительным характерам миланских красавиц, а еще раньше - к очаровательной простоте добрых немок (я был интендантом в Сагане (в Силезии) и в Брауншвейге).
Де Траси был близким другом знаменитого Кабаниса, отца материализма, книга которого "Отношения между физическим и духовным началом в человеке" была для меня в шестнадцать лет библией. Г-жа Кабанис и ее дочь, шести футов роста и, тем не менее, весьма привлекательная, тоже появлялись в этом салоне. Однажды де Траси повез меня к ним, на Старую Тюильрийскую улицу, к черту на кулички; я от них убежал из-за жары. В то время я отличался совершенно итальянской чувствительностью нервов. Комната с закрытыми дверями и окнами и десять сидящих в ней человек сразу же вызывали во мне ужасное недомогание, почти доводившее меня до обморока. А здесь, в этой запертой комнате с затопленным камином, было прямо адское пекло.
Я недостаточно настаивал на своем физическом недостатке. И этого бегства от г-жи Кабанис граф де Траси никогда мне не мог простить. Можно было бы, конечно, сказать словечко графине, но я в то время был чрезвычайно неловок; да и сейчас я отчасти еще такой.
М-ль Кабанис, несмотря на свои шесть футов роста, хотела выйти замуж; она вышла за маленького танцора в хорошо расчесанном парике, Дюпати, воображавшего себя скульптором; ему принадлежит статуя Людовика XIII верхом на каком-то муле на Королевской площади.
Этот мул - арабская лошадь, которую я часто видел у Дюпати*. Бедная лошадь дрогла в углу его мастерской. Принимая меня у себя, Дюпати рассыпался в любезностях из уважения к лицу, писавшему об Италии, и автору истории живописи. Трудно было быть приличнее и вместе с тем манернее, холоднее и т. д., чем этот почтенный человек. Для парижан, таких аккуратных, таких прилизанных, таких приличных, скульптура - самое неподходящее ремесло.
* ()
Дюпати, кроме того, что был вежлив, был еще очень храбр; ему бы следовало остаться военным.
Я познакомился у г-жи Кабанис с одним порядочным человеком, но до мозга костей буржуа, ограниченным в мыслях, с робкими ухватками мелкой домашней политики. Единственной целью Тюро*, профессора греческого языка, было добиться избрания в Академию надписей. Но противоречивым до странности было то, что этот человек, прежде чем высморкаться, уже задумывавшийся о том, не оскорбит ли этим чье-либо самолюбие, способное за тысячу верст повлиять на его выборы в академики, этот человек был ультралибералом. Нас сперва это сблизило, но вскоре его жена - мещанка, с которой я разговаривал лишь в случаях крайней необходимости,- нашла, что я недостаточно осторожен. Однажды де Траси и Тюро потребовали, чтобы я изложил им мою политическую программу; я оттолкнул их обоих своим ответом:
* ()
"Первое, что я бы сделал, оказавшись у власти,- переиздал бы, в насмешку над эмигрантами, те их книги, где сказано, что Наполеон присвоил себе власть, которой у него никогда не было. Из эмигрантов три четверти уже умерли; остальных я бы выслал в пиренейские департаменты и два или три с ними смежных. Я оцепил бы эти четыре или пять департаментов двумя - тремя небольшими армиями, которые, ради воздействия на умы, проводили бы в лагерях не менее шести месяцев, переходя с места на место. Эмигрант, преступивший эту оцепленную войсками границу, безжалостно бы расстреливался.
Имения, которые возвратил им Наполеон, я распродал бы, разделив на участки, не более двух арпанов каждый. Эмигранты получали бы пенсию в одну, две или три тысячи франков в год. Проживать они могли бы и за границей. Но если бы они вздумали там снова интриговать, пощады им не было бы".
Лица Тюро и де Траси вытягивались все больше и больше по мере того, как я излагал этот план; их робким сердцам, увядшим в атмосфере парижской вежливости, я казался бесчеловечным. Но присутствовавшая тут же одна молодая дама пришла от моих мыслей в восторг, и особенно от того, как безрассудно выдавал я себя с головой; она решила, что я гурон* (из романа Вольтера). Благосклонное ко мне отношение этой молодой женщины было мне наградой за множество неудач. Ее любовником я никогда по-настоящему не был. Это была большая кокетка, больше всего занятая нарядами, всегда разговаривавшая с красивыми мужчинами, коротко знакомая с самым блестящим обществом из посетителей Оперы-буфф.
* ()
Я опускаю некоторые подробности, чтобы оставить ее неузнанной. Если бы у меня хватило благоразумия дать ей понять, что я в нее влюблен, она, должно быть, очень была бы довольна. Но беда в том, что я любил ее не настолько сильно, чтобы забыть, что сам некрасив. Она об этом забыла. Однажды, перед моим отъездом из Парижа, она мне сказала в своем салоне: "Мне надо вам кое-что сказать по секрету",- и в коридоре, возле передней, где, к счастью, никого не было, поцеловала меня в губы; я ответил тем же. На другой день я уехал, и этим все кончилось.
Но до того у нас было с ней много оговорено, как это называют в Шампани. Она правдиво передавала мне, по моей просьбе, все, что слышала обо мне худого.
Тон ее был очарователен; она и не одобряла и не порицала. Обзавестись собственным министром полиции,- по-моему, верх удачи в любви, столь вообще скучной в Париже.
Представить себе нельзя, какие тогда узнаются гнусности. Однажды она сказала:
- В салоне у Траси господин Перре, шпион, сказал: "А, Бейль в новом костюме! Сразу видно, что у г-жи Паста недавно был бенефис".
Эта глупость понравилась: де Траси не прощал мне столь открытой (и столь же, впрочем, невинной) связи с знаменитой актрисой.
Интереснее всего было то, что Селина, пересказавшая мне сплетню шпиона, сама, может быть, ревновала меня к г-же Паста.
Как бы поздно я ни засиживался в любом другом месте, я каждый вечер заходил к г-же Паста (улица Ришелье, гостиница "Лилуа", № 63) против Библиотеки. Я жил в ста шагах оттуда, в № 47. Чтобы не видеть больше злого лица швейцара, очень недовольного моими поздними возвращениями - часто в третьем часу ночи,- я решил наконец сам перебраться в ту же гостиницу, где жила очаровательная г-жа Паста. Спустя две недели престиж мой в салоне г-жи де Траси уменьшился на 70%. С моей стороны было большой ошибкой не посоветоваться с г-жой де Траси, моим другом. Но все мое поведение в ту пору - сплошной ряд причуд. Будь я маркиз, будь полковник, имей я сорок тысяч годового дохода, я все же погубил бы себя в мнении других.
Я страстно любил музыку, но не всякую, а только музыку Чимарозы и Моцарта. Салон г-жи Паста был местом, где собирались все приезжавшие в Париж миланцы. От них-то иногда случайно мне удавалось услышать имя Метильды.
Метильда в Милане узнала, что я дни и ночи провожу у актрисы. Это, должно быть, окончательно ее излечило.
Я совершенно был слеп на все это. Все лето, все ночи напролет я играл в фараон у г-жи Паста, молча, в восторге, что слышу миланскую речь, думая лишь о Метильде. Потом я подымался к себе в четвертый этаж, в свою прелестную комнату, и со слезами на глазах правил корректуры "Любви". Это книга, написанная карандашом в Милане, в светлые мгновения. Работать над ней в Париже было для меня мукой, я не хотел приспособлять ее для печати.
Литераторы говорят: "В других странах возможны остроумные мысли, но написать как следует книгу умеют только французы". Да - если единственная цель книги - растолковать идею; нет - если она должна еще, кроме того, заставить что-то почувствовать, передать оттенки чувств.
Французская стройность хороша только для исторической книги, например для "Истории Регентства" Лемонте*, истинно академический стиль которого я высоко ценю. Предисловие Лемонте (скряги, хорошо мне известного по дому графа Беньо) может сойти за образец этого академического стиля.
* ()
Я, наверно, угодил бы глупцам, если бы дал себе труд таким же образом обработать несколько отрывков этой болтовни о себе. Но я заношу ее на бумагу, будто пишу письмо, по тридцать страниц за один присест, то может быть без моего ведома, я пишу нечто похожее на действительность.
Да, я прежде всего хочу быть правдивым. Какое это было бы чудо в наш век великой комедии, в обществе, на три четверти состоящем из самых отъявленных шарлатанов, вроде Мажанди*, или графа Реньо де Сен-Жан-д'Анжели, или барона Жерара!
* ()
Одна из характерных черт нашей революционной эпохи (1789-1832) -это то, что без некоторой доли бесстыдства и шарлатанства крупный успех уже невозможен. Один лишь Лафайет выше шарлатанства, которое отнюдь не следует смешивать с готовностью принимать к себе каждого, этим необходимым орудием главаря партии.
У г-жи Кабанис я познакомился с человеком, несомненно, не шарлатаном, Форьелем (бывшим любовником г-жи Кондорсе). Если не считать Мериме и меня, это единственный из людей, прикосновенных к литературе, вполне свободный от шарлатанства. Зато и нет у Форьеля громкого имени. Однажды книгоиздатель Босанж предложил мне пятьдесят экземпляров одной его книги, если я соглашусь о ней написать сочувственный отзыв и помещу его в какой-то газете, благоволившей тогда ко мне (в течение двух недель). Я был возмущен и взялся написать отзыв за один экземпляр. Но вскоре мне очень уж опротивело ухаживать за пошлыми болванами, и я прекратил всякие отношения с этими газетчиками; отзыв, к сожалению, так и не был написан.
Но это относится уже к 1826 или 1827 году; вернемся к 1821-му. Форьель, встречавший со стороны г-жи Кондорсе только пренебрежение, после ее смерти (это была женщина, ценившая лишь физические наслаждения) часто стал посещать маленькую, сварливую и почти горбатую мадмуазель Кларк.
Это была англичанка, не лишенная ума, нельзя этого отрицать, только ум у нее был подобен рогам серны: сухой, жесткий, извилистый. Форьель, ценивший меня тогда, скоро ввел меня к ней, где я опять повстречал Огюстена Тьерри, автора истории завоевания Англии Вильгельмом; он пользовался гам большим влиянием. Я был поражен великолепной фигурой г-жи Беллок (жены художника), поразительно похожей на лорда Байрона, которого я тогда очень любил. Один проницательный человек, принимавший меня за Макьявелли, потому что я побывал в Италии, сказал мне:
- Неужели вы не видите, что напрасно тратите время, ухаживая за г-жой Беллок? Ее любовь - мадмуазель Монгольфье (ужасный маленький уродец с красивыми глазами).
Я был ошеломлен и моим макьявеллизмом, и приписываемой мне любовью к г-же Беллок, и еще того больше любовью самой этой дамы. Возможно, что она была не совсем вымышленной.
Год или два спустя мадмуазель Кларк ни с того ни с сего затеяла со мной ссору, после которой я перестал у нее бывать; Форьель, к моему огорчению, принял ее сторону. Форьель и Виктор Жакмон на несколько голов выше всех, с кем я познакомился в первые месяцы после возвращения в Париж. Только г-жа де Траси была на одном с ними уровне. В сущности, я удивлял или возмущал всех, с кем встречался.
Я был либо чудовищем, либо богом. Еще до сих пор весь кружок мадмуазель Кларк твердо уверен, что я чудовище, чудовище безнравственности прежде всего. Читатель знает, насколько можно этому верить: у женщин я был всего один только раз, и читатель, должно быть, помнит, каковы были мои успехи у дивной красавицы Александрины.
24 июня 1832 года, Иванов день.
Вот как я проводил в то время свой день: встав с постели в десять часов утра, в половине одиннадцатого я был уже в кафе Руан, где встречал барона де Мареста и моего кузена Коломба (человека высокой честности, справедливого, рассудительного, моего друга детства). Но беда в том, что оба они ничего ровно не смыслили в законах душевной жизни и в способах ее изображения в литературе и музыке. А бесконечные размышления на эту тему и выведение следствий из любого нового, вполне достоверного происшествия издавна составляют для меня излюбленное содержание всякой беседы. Позже узнал я, что и Мериме, которого я так ценю, тоже не склонен к разговорам такого рода.
Большой был мастер на них другой мой друг детства, милейший Крозе (главный инженер в департаменте Изеры). Но жена, приревновав его к нашей дружбе, уже давно отняла его у меня. Как жаль! Какой бы это был выдающийся человек, если бы он жил в Париже! Женитьба и особенно жизнь в провинции удивительно старят: человек опускается, и так как шевелить мозгами приходится редко, это становится затруднительным, а вскоре невозможным вовсе.
Выпив неторопливо в кафе Руан чашку превосходного кофе с двумя бриошами, я шел провожать Мареста на службу. Мы шли через Тюильрийский сад и затем по набережной, останавливаясь у каждого продавца эстампов. Самый мучительный момент дня наступал после того, как я расставался с Марестом. Я шел в сильную жару - в тот год лето было очень жаркое - искать прохлады в тени, под большими каштанами Тюильрийского сада. "Раз я не могу ее позабыть, не лучше ли покончить с собой?" - говорил я себе. Все было мне в тягость.
В 1821 году во мне еще не до конца угасла страсть к итальянской живописи, благодаря которой за четыре года до того возникла моя книга на эту тему. Я шел в музей, располагая входным билетом, который достал мне Марест. Вид всех этих шедевров только еще живей напоминал мне Бреру и Метильду. Когда соответствующее французское имя попадалось мне в книге, я менялся в лице.
У меня сохранилось мало воспоминаний об этих днях; они все слились в моей памяти. Все, что в Париже обычно нравится, внушало мне ужас. Сам либерал, я находил, что либералы возмутительно глупы. Словом, от всего виденного мною тогда у меня осталось грустное и оскорбительное воспоминание.
Толстый Людовик XVIII, с бычьим взглядом, медленно проезжавший на шестерке жирных лошадей и постоянно попадавшийся мне навстречу, был мне особенно противен.
Я купил несколько пьес Шекспира в английском издании, по тридцать су за каждую; я их читал в Тюильрийском саду и часто, опустив книгу, задумывался о Метильде. Мысль возвратиться к себе, в одинокую комнату, внушала мне ужас.
Но вот наконец пять часов; я спешил к табльдоту, в гостиницу "Брюссель". Там снова я встречал Мареста, мрачного, усталого, раздраженного, славного Лоло, элегантного Пуатевена и еще пять или шесть чудаковатых завсегдатаев табльдота из той породы людей, к которой близко примыкают, с одной стороны, рыцарь наживы и с другой - мелкий заговорщик. Тут же, за табльдотом, я встретил Альпи, служившего некогда адъютантом у генерала Мишо и чуть не подававшего ему сапоги. Теперь я с изумлением увидел его полковником, зятем Кенсенжера, богатым, глупым, вполне лояльным и, наконец, мэром Страсбурга. Ни с ним, ни с его тестем я в разговор не вступал. Мое внимание привлек к себе один человек с желтым лицом, худой, высокий и очень разговорчивый. Было что-то от священного огня Жан-Жака Руссо в его болтовне, прославляющей Бурбонов, которых все присутствующие находили тупыми и нелепыми. У него была внешность австрийского офицера - полная противоположность изяществу; позже он стал знаменит; это г-н Курвуазье*, министр юстиции. Марест познакомился с ним в Безансоне.
* ()
Кофе после обеда тоже было приятным моментом для меня; но зато совсем противоположное действие оказывала прогулка по модному тогда, пыльному Гентскому бульвару. Бывать там, в этом месте встреч ничтожных франтов, гвардейских офицеров, первосортных кокоток и их соперниц, буржуазных франтих, было для меня пыткой.
Там я повстречал одного из моих друзей детства, графа де Бараля, славного малого; его дед был известный скряга, и внук в тридцать лет тоже начал испытывать приступы этой плачевной страсти.
В 1800 году, если не изменяет мне память, Бараль проиграл все, что у него было; я дал ему немного денег и заставил ехать в Неаполь. Его отец, в высшей степени порядочный человек, ежегодно выдавал ему 6 тысяч франков.
Несколько лет спустя, возвратясь из Неаполя, Бараль, повстречавшись со мной, застал меня в сожительстве с одной милой актрисой, являвшейся ко мне ежедневно в одиннадцать с половиной часов вечера, чтобы занять свое место у меня на постели. Сам я возвращался домой в час, мы ужинали; ужин состоял из холодной куропатки с шампанским. Эта связь длилась два - три года. У мадмуазель Берейтер была подруга, дочь знаменитого Роза, торговавшего кожаными штанами. Моле, знаменитый актер, соблазнил трех сестер, очаровательных девушек. Одна из них теперь - маркиза Д... Аннета, переходя от падения к падению, в тот период жила с одним богатым биржевиком. Я так ее расхвалил Баралю, что он влюбился в нее. Я убедил хорошенькую Аннету покинуть противного спекулянта. Но у Бараля не было и пяти франков каждое 2-е число месяца. 1-го, получив 500 франков у своего банкира, он прямо от него шел выкупать заложенные часы, а затем на оставшиеся 400 играть. Я потрудился немало, я дал воюющим сторонам два обеда у Бери, в Тюильри, и наконец убедил Аннету сделаться экономкой у графа и жить с ним благоразумно на 500 франков в месяц, которые он получал от отца. Теперь (1832 год) уже десять лет, как длится это сожительство. К несчастью, Бараль разбогател: у него не меньше 20 тысяч франков годового дохода. А вместе с богатством явилась страшная скупость.
В 1817 году я две недели влюблен был в Аннету; но потом обнаружил у нее совершенно парижскую узость взглядов. Такое открытие излечивает меня от любви как нельзя лучше... Так вот, по вечерам на пыльном Гентском бульваре я встречал иногда добрую Аннету и моего друга детства, Я не знал, что сказать им. Я погибал от тоски и печали; кокотки совсем не развлекали меня.
Наконец, около половины одиннадцатого я шел к г-же Паста играть в фараон; к сожалению, я приходил первым и вынужден был вступать в разговор - сплошь о кухне - с Рашелью, матерью Джудитты. Но она говорила со мной на миланском наречии; иногда я заставал там какого-нибудь бездельника, только что явившегося из Милана и обедавшего у них в этот день.
Таких дурачков я робко расспрашивал о всех миланских красавицах. Мне легче было бы умереть, чем назвать Метильду; но иногда они сами заговаривали о ней. Такие вечера составляли эпоху в моей жизни. Начинался, наконец, фараон. Тут, погруженный в свои мечты, я за четыре часа выигрывал или проигрывал тридцать франков. Я до такой степени равнодушен был к своей чести, что, если проигрывал больше, чем имел у себя в кошельке, тут же предлагал выигравшему: "Хотите, я поднимусь к себе за деньгами?" Мне отвечали на это: "Non, si figuri!"*. И я расплачивался только на другой день. Из-за подобной глупости, повторявшейся довольно часто, я прослыл бедняком. Я об этом догадался впоследствии, видя, как сокрушался добрейший Паста, муж Джудитты, всякий раз, когда я проигрывал тридцать - тридцать пять франков. Но и после того, как я обнаружил это, я не изменил своего поведения.
* ()
|