БИБЛИОТЕКА
БИОГРАФИЯ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ССЫЛКИ
О САЙТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

VI

Покупая книгу, я иногда ставил на ней число и приписывал несколько слов о чувстве, которое мной владело. Может быть, в моих книгах найдется несколько таких дат. Я не знаю, как мне пришла в голову мысль съездить в Англию. Я написал... моему банкиру, чтобы он выслал мне вексель в тысячу экю на Лондон; он мне ответил, что из моих денег у него осталось только сто двадцать шесть франков. У меня где-то еще были деньги, кажется, в Гренобле; я выписал их и уехал.

В первый раз мысль о Лондоне у меня явилась, таким образом, в 1821 году. Кажется, в 1816-м, в Милане, я однажды заговорил о самоубийстве с знаменитым Брумом (ныне лордом, английским канцлером, который скоро умрет от чрезмерной работы).

- Может ли быть что-нибудь неприятнее,- сказал он мне,- сообщения во всех газетах о том что вы пустили себе пулю в лоб? А потом еще будут копаться в вашей личной жизни, доискиваясь причин... Одного этого уже достаточно, чтобы почувствовать отвращение к самоубийству.

- Чего проще, - отвечал я, - пристраститься к прогулкам по морю в рыбачьих лодках? В один прекрасный день, при ветре и сильном волнении, человек случайно падает в море.

Эта мысль о морской прогулке меня соблазнила. Единственный писатель, которого я мог читать, был Шекспир; для меня было праздником увидеть его на сцене. Я ничего из Шекспира не видел в 1817 году, во время моей первой поездки в Англию.

Со всей страстью я любил в жизни лишь Чимарозу, Моцарта и Шекспира. В Милане, в 1820 году, мне хотелось, чтобы это было отмечено у меня на могиле. Я каждый день думал об этой надписи, полагая, что покой я обрету лишь в могиле. Мне хотелось, чтобы была небольшая мраморная дощечка в форме игральной карты:

         ERRICO BEJLE 
           MILANESE 
     Visse, scrisse, amo 
         Quest'anima 
           Adorava 
 Cimarosa, Mozart e ShaKespeare 
        Mori de anni... 
 Jl...                  18...*

* (Анри Бейль, миланец. Жил, писал, любил. Его душа обожала Чимарозу, Моцарта и Шекспира. Умер в возрасте... в 18... (итал.))

Не надо никаких дрянных символов, никаких пошлых украшений, а только вырезать эту надпись прописными крупными буквами. Я ненавижу Гренобль, я приехал в Милан в мае 1800 года, я люблю этот город. Там я испытал величайшие наслаждения и величайшие страдания; там, наконец, я испытал наслаждения впервые,- а это значит, что именно там моя родина. Там я хотел бы провести свою старость и умереть.

Сколько раз, качаясь в одинокой лодке на волнах озера Комо, говорил я себе в восторге:

Hie captabis frigus opacum *.

* Здесь ты обретешь хладный сумрак (лат.),

Если после меня останутся деньги, чтобы заказать эту надгробную надпись, я прошу, чтобы ей выбрано было место на кладбище Андильи, подле Монморанси, и чтобы обращена она была на восток. Но больше всего прошу, чтобы, кроме нее, не было никакого другого памятника, ничего парижского, ничего отдающего водевилем: я ненавижу этот жанр. Еще более я ненавидел его в 1821 году. Французское остроумие, господствовавшее в парижских театрах, доводило меня до того, что я почти готов был кричать во все горло: "Сволочь!.. Сволочь!.. Сволочь!..". Я покидал театр после первого действия. Когда французское остроумие вступало в сочетание с французской музыкой, мое отвращение возрастало до того, что я начинал делать гримасы и привлекал к себе взгляды всех окружающих. Г-жа де Лонгвиль предложила однажды мне свою ложу в театре Фейдо. К счастью, я не взял с собой никого. Я сбежал, не просидев и четверти часа, со смешными гримасами, дав себе клятву не заглядывать в этот театр два года; эту клятву я сдержал.

Все, что напоминает романы г-жи де Жанлис*, стихи Легуве**, Жуи, Кампенона***, Тренейля****, внушало мне такое же отвращение.

* (Г-жа да Жйнлис (1746-1830) - писательница, сочинения которой отличаются морализующим и благочестивым тоном.)

** (Легувв Габриель (1764-1812) - поэт, представитель позднего классицизма.)

*** (Кампенон Венсан (1772-1843) - поэт описательной школы, продолжавший традиции Делиля.)

**** (Тренейль Жозеф (1763-1818) - поэт, один из эпигонов классицизма, автор поэм на политические темы. Все эти поэты и писатели в 20-х годах высмеивались романтиками и к 1830 году перестали быть сколько-нибудь значимыми литературными величинами.)

Теперь, в 1832 году, нет ничего более банального, так думают все. В 1821-м Марест смеялся над моей нестерпимой гордыней, когда я выказывал ему свое неодолимое отвращение. Он из него делал только тот вывод, что де Жуй или Кампенон жестоко, должно быть, раскритиковали какое-нибудь из моих сочинений. Но критик, задевший меня насмешкой, внушает мне совершенно иные чувства. Я вновь и вновь проверяю, всякий раз как перечитываю его критику, кто из нас прав - он или я.

В Лондон я уехал, если не ошибаюсь, в сентябре 1821 года. Париж мне внушал одно омерзение. Я был слеп, мне бы следовало посоветоваться с графиней де Траси. Этой превосходной женщине, которую я любил, не скажу, как мать, но как бывшую красавицу, только без всякой мысли о земной любви, было тогда шестьдесят три года. Я оттолкнул от себя ее дружбу своей скрытностью. Мне бы следовало быть другом Селины, другом, а не любовником. Не знаю, имел ли бы тогда я успех как любовник, но теперь я ясно вижу, что был на грани интимной дружбы. Мне не следовало бы отказываться от возобновления знакомства с графиней Бертран.

Я был в отчаянии или, вернее, испытывал глубокое отвращение к парижской жизни, к себе самому больше всего. Я находил в себе все недостатки, я был бы рад измениться. Я ехал в Лондон, чтобы исцелиться от сплина. Это мне там отчасти и удалось. Надо было, чтобы какой-нибудь холм заслонил от моих глаз Милан. Таким событием явились Шекспир и актер Кин*.

* (Кин Эдмунд (1787-1833) - знаменитый английский актер, особенно славившийся исполнением ролей Шекспира.)

В обществе мне иногда приходилось встречать людей, хваливших ту или иную из моих книг; тогда у меня их было еще очень немного. После того как похвала была выслушана и на нее дан был ответ, мы не знали, о чем говорить. Эти парижские хвалители, ожидая в ответ какую-нибудь водевильную фразу, должны были считать меня очень неловким и, может быть, гордым. Но я привык казаться противоположностью того, каков я на самом деле. Я рассматриваю и всегда рассматривал свои книги, как лотерейные билеты. Для меня имеет значение лишь одно - быть переизданным в 1900 году. Петрарка рассчитывал на свою латинскую поэму "Африка"*, а сонеты свои не ценил вовсе.

* (Латинская поэма Петрарки "Африка" (около 1342 года) имеет сюжетом победы Сципиона Африканского над Карфагеном.)

Среди хвалителей льстили моему самолюбию двое. Один, пятидесяти лет, крупный, очень красивый мужчина, был поразительно похож на Юпитера Олимпийского. В 1821 году я еще был увлечен тем чувством, которое побудило меня за четыре года до того написать начало второго тома "Истории живописи". Этот хвалитель, такой красавец, говорил с жеманностью писем Вольтера; он был присужден к смертной казни Неаполе в 1800 или 1799 году. Его звали Ди Фьоре, и теперь он стал самым дорогим из моих друзей. В течение десяти лет мы не понимали друг друга: тогда я не знал, как отвечать на его витиеватые речи в стиле Вольтера.

Второй хвалитель был в великолепных светлых английских локонах. Ему было, пожалуй, лет тридцать, и звали его Эдуардом Эдвардсом. Это бывший бездельник с лондонских тротуаров без определенного ремесла и военный комиссар, если не ошибаюсь, в оккупационной армии герцога Веллингтона. Впоследствии, когда я узнал, что он был бездельник с лондонских тротуаров, работавший для газет и старавшийся отличиться каким-нибудь каламбуром, я очень удивился, почему он не рыцарь наживы. Бедняга Эдуард Эдварде был наделен другим качеством: он был от природы очень храбр. Настолько от природы, что при всем своем хвастовстве и тщеславии, даже превосходившем, если это возможно, французское тщеславие (только без французской сдержанности), он никогда не говорил о своей храбрости.

Я встретил Эдуарда в дилижансе, по дороге в Кале. Оказавшись рядом с французским писателем, он считал своим долгом заговорить со мной и доставил мне этим немалую радость. Я рассчитывал, что буду любоваться пейзажем. Но нет ничего скучнее (по крайней мере, для меня), чем дорога в Аббевиль, Монрейль-сюр-Мер и т. д. Эти белые, уходящие вдаль дороги, четко вырисовывающиеся на слегка волнообразной равнине, были бы для меня мукой, если бы не болтовня Эдуарда.

Впрочем, крепостные стены в Монрейле и фаянсовая посуда за завтраком сразу же перенесли меня в Англию.

Нашим попутчиком был некий Смидт, бывший секретарь самого мелочного из всех когда-либо существовавших интриганов, государственного советника Фревиля, которого я встречал у г-жи Нардо (улица Менар, 4). Бедняга Смидт, сперва более или менее честный, кончил тем, что стал политическим шпионом. Деказ посылал его на конгрессы, на минеральные воды в Экс-ла-Шапель. Занимаясь интригами, а затем даже, кажется, воровством, каждые полгода меняя фактора, Смидт, однажды повстречавшись со мной, сказал мне, что вскоре женится - не по склонности, а по расчету - на дочери маршала Удино*, герцога Реджо, у которого, действительно, целый полк дочерей и который через каждые полгода обращался за милостыней к Людовику XVIII.

* (Удино (1767-1847) - маршал Наполеона, получивший от него титул герцога Реджо; Людовик XVIII дал ему командование национальной гвардией и звание пэра.)

- Женитесь сегодня же, милый друг, не откладывая,- сказал я ему, весьма удивленный.

Две недели спустя я узнал, что герцог Деказ, узнав, на беду Смидта, о его счастье, счел своим долгом написать несколько слов тестю. Впрочем, Смидт был неплохой малый и довольно приятный попутчик.

В Кале я свалял дурака. За табльдотом я разговаривал так, словно перед тем молчал целый год. Я был очень весел. От английского пива я почти опьянел. Какой-то грубиян, английский капитан ближнего плавания, что-то возразил на мои россказни; я ему весело и добродушно ответил. Ночью со мной случилось отчаянное расстройство желудка, в первый раз в моей жизни. Несколько дней спустя Эдварде в тактичной форме, что с ним редко случалось, сказал мне, что в Кале я бы должен был ответить капитану резко, а не шутить с ним.

Эту ужасную ошибку я совершил еще один раз в 1813 году в Дрездене, по отношению к..., который после сошел с ума. У меня нет недостатка в храбрости, подобная вещь со мной теперь бы уже не случилась. Но в молодости, фантазируя, я бывал невменяем. Я заботился лишь о красоте образов, которые старался передать. Предупреждение Эдвардса было для меня то же, что крик петуха для святого Петра. Целых два дня мы отыскивали английского капитана по всем гнусным тавернам, которые посещаются людьми его сорта,- помнится, где-то около Тоуэра.

Кажется, на второй день Эдварде сказал мне уверенно, вежливо и даже изысканно: "У каждого народа, видите ли, принято драться по-своему; у нас, англичан, дерутся особенно и т. д. и т. д.".

Словом, после всех этих рассуждений, он попросил у меня позволения поговорить с капитаном, который,- можно побиться об заклад,- несмотря на свое отвращение к французам, наверно, скажет, что вовсе не хотел меня оскорбить и т. д. А в случае, если бы пришлось уж драться, Эдварде умолял позволить ему драться вместо меня.

- Что, вы смеетесь, надо мной, что ли? - сказал я ему, крепко выругавшись.

Я крупно поговорил с ним; но ему все же удалось в конце концов меня убедить, что с его стороны, кроме излишнего усердия, ничего не было; мы снова принялись разыскивать капитана. Два или три раза у меня чесались уж руки, когда мне начинало казаться, что я его узнал в толпе. Позже мне пришло в голову, что без Эдвардса мне могло бы прийтись плохо: в Кале я был пьян от веселья, болтовни и английского пива. Это была первая измена воспоминаниям о Милане.

Лондон очень пришелся мне по душе из-за прогулок вдоль Темзы по направлению к Литтл-Челси. Тут были небольшие домики с кустами роз перед ними; и это было для меня настоящей элегией. В первый раз этот приторный жанр тронул меня*.

* (В пять дней, от 20 до 24 июня 1832 года, я дошел до сих пор, то есть до 148 страницы. Рим, июнь 1832 года. Получил вчера письмо из Кашмира, июнь 1831 года, от Виктора Жакмона.)

Я теперь понимаю, что моя душа была все-таки еще очень больна. Всякое грубое существо внушало мне ужас, подобный водобоязни. Разговор какого-нибудь богатого и грубого провинциального купца доводил меня до отупения и делал несчастным на весь остальной день, например, богатый банкир Шарль Дюран из Гренобля, питавший ко мне приязнь. Эта особенность, характерная для меня еще в детстве и отравлявшая мне жизнь в возрасте от пятнадцати до двадцати пяти лет, вновь с силой заявляла о себе. Я так был несчастен*, что любил знакомые лица. Каждое новое лицо, которое, когда я здоров, меня занимает, было мне тогда в тягость.

* (Несчастье, о котором говорит Стендаль,- разрыв с г-жой Кюриаль.)

Случай привел меня в гостиницу "Тависток" на площади Ковент-Гарден. Это гостиница для зажиточных людей, приезжающих из провинции в Лондон. Моя комната, всегда остававшаяся незапертой и безнаказанно в этой стране воров, имела восемь футов в ширину и десять в длину. Но зато завтракать шли в зал, в котором было что-то около ста футов в длину, тридцати в ширину и двадцати в высоту. Тут ели все что угодно и сколько угодно за пятьдесят су (два шиллинга). Нам подавали бесконечные бифштексы или ставили перед нами кусок жаркого фунтов в сорок и хорошо отточенный нож. Потом подавался чай, чтобы сварить в нем все это количество мяса. Сводчатые окна этого зала выходили на площадь. Там я каждое утро мог видеть человек тридцать важно шагающих англичан и множество других с печальными лицами. В противоположность французам тут не было ни притворства, ни кричащего самодовольства. Это подходило к моему настроению, я чувствовал себя в этом зале не таким уж несчастным. Час или два, пока длился завтрак, были для меня если не развлечением, то хорошо проведенным временем.

25 июня.

Я научился машинально читать английские газеты, хоть, в сущности, они вовсе не интересовали меня. Позже, в 1826 году, я был очень несчастен на этой самой площади Ковент-Гарден, в гостинице под названием "Узком" или под каким-то другим, столь же неблагозвучным, на противоположном углу от гостиницы "Тависток". С 1826 по 1832 год у меня не было несчастий.

В день моего приезда в Лондон Шекспира нигде еще не ставили; я отправился в Гаймаркет, который, кажется, был открыт. Несмотря на то, что зал имел унылый вид, я там немного развлекся.

"She stoops to conquer"*, комедия Гольдсмита, очень меня позабавила тем, как играли щеки актера, изображавшего мужа мисс (Ричланд), которая унижалась, чтоб позже восторжествовать; это немного напоминает сюжет "Ложных признаний"** Мариво. Девушка на выданье переодевается горничной; эта ловкая выдумка весьма меня позабавила.

* ("Ложные признания" - комедия Мариво (1737).)

** (Она унижается ради победы (англ.).)

Днем я блуждал в окрестностях Лондона, часто отправлялся в Ричмонд; эта знаменитая терраса расположена так же, как и терраса Сен-Жермен-ан-Ле; только взор, может быть, с меньшей высоты приковывается к очаровательной зелени лугов с выступающими тут и там огромными деревьями, славящимися своей древностью. Напротив, все. то, что видишь с Сен-Жерменской террасы, кажется сухим и каменистым. Ничто не сравнится с английским ландшафтом по свежести своей зелени, по красоте этих деревьев; срубить их считалось бы здесь преступлением, позором, тогда как французский землевладелец, лишь понадобятся ему деньги, продает на сруб у себя в имении пять - шесть громадных дубов. Виды Ричмонда и Виндзора напомнили мне мою дорогую Ломбардию, горы в Брианце, Дезио, Комо, Каденаббию, святилище в Варезе, тот чудный край, где протекли мои лучшие годы.

Я был в таком исступлении в те счастливые мгновения, что почти не сохранил о них ясных воспоминаний: самое большее, это какая-нибудь дата, отмечающая на вновь купленной книге то место, где я ее когда-то читал. Самая мелкая заметка на полях дает мне возможность в случае, если я когда-нибудь опять перечту книгу, восстановить прерванную нить моих мыслей и шагнуть дальше. Если, перечитывая книгу, я не нахожу никаких воспоминаний, весь труд пропал даром.

Однажды вечером, сидя на мосту у подножия Ричмондской террасы, я читал "Мемуары г-жи Гетчинсон"* (это одно из моих пристрастий).

* (Люси Гетчинсон оставила "Мемуары полковника Гетчинсона", своего мужа, из эпохи английской революции (1806).)

- Мистер Белл! - сказал остановившийся прямо передо мной человек.

Это был Б., я встречал его в Италии, у леди Джерси, в Милане. Г-н Б. был человеком весьма тонким. Ему было лет пятьдесят; не принадлежа, собственно, к хорошему обществу, он был в нем принят (в Англии классы разграничены так же резко, как в Индии, стране париев; справьтесь в "Индийской хижине").

- Виделись вы с леди Джерси?

- Нет. Я слишком мало был знаком с ней в Милане; да к тому же про вас, англичан-путешественников, говорят, что вы сразу теряете память, лишь только переправились обратно через Ламанш.

- Что за идея! Непременно навестите ее.

- Холодный прием, опасность оказаться неузнанным причинят мне гораздо больше огорчения, чем мог бы доставить удовольствия самый радушный прием.

- А виделись вы с Гобгаузом?* С Брумом? Тот же ответ.

* (Джон Гобгауз, барон Браутон (1786-1869),- английский писатель и политический деятель, друг Байрона, путешествовавший вместе с ним на Востоке и по Италии; во время этого последнего путешествия Стендаль познакомился с ним и Байроном.)

Б., наделенный всею живостью дипломата, засыпал меня вопросами о том, что творится во Франции. Молодежь из мелкой буржуазии, хорошо воспитанная, но без мест, вынужденная везде и во всем уступать дорогу ставленникам Конгрегации, свергнет в конце концов Конгрегацию, а заодно и Бурбонов. (Так как все. это похоже на предсказание, я предоставляю благосклонному читателю полную свободу мне в этом не верить.)

Я поместил эту фразу, чтобы только прибавить, что крайнее мое отвращение ко всему, о чем я говорил, придало мне тот несчастный вид, без которого в Англии нельзя снискать себе уважение.

Когда Б. понял, что я знаком с Лафайетом и де Траси, он с видом глубочайшего удивления сказал мне:

- И вы не постарались придать вашему путешествию побольше внушительности? Стоило вам захотеть, вы могли бы два раза в неделю обедать у лорда Голланда*, у леди А..., у леди...

* (Лорд Голланд Фокс (1773-1840) - английский государственный деятель, один из лидеров английского либерализма.)

- Я никому в Париже не сказал даже, что еду в Лондон. У меня одна цель - увидеть на сцене Шекспира.

Когда Б. наконец понял меня, он решил, что я сошел с ума.

Когда я в первый раз собирался на Ольмекский бал, мой банкир, увидав у меня входной билет, сказал со вздохом:

- Уже двадцать два года, сударь, я добиваюсь доступа туда, где вы будете через час!

В обществе, расчлененном, подобно бамбуковым стеблям, главной задачей человека является из своего класса подняться в высший, который, со своей стороны, прилагает все усилия к тому, чтобы этого человека не допустить к себе.

Эти нравы во Франции я наблюдал только раз - когда генералы бывшей наполеоновской армии, продавшиеся Людовику XVIII, ценою всяческих низостей домогались получить доступ к г-же де Таларю и в другие салоны Сен-Жерменского предместья. Унижения, которым каждый день добровольно подвергались эти жалкие существа, не описать на пятидесяти страницах. Бедняга Амедей де Пасторе, если бы написал когда-нибудь свои воспоминания, мог бы многое об этом рассказать. Но ни за что не поверю, чтобы молодежь, получившая свое юридическое образование в 1832 году, была способна терпеть подобные унижения! Они совершат низость, может быть, преступление, в течение одного дня, но позволить умертвить себя так, булавочными уколами, презрением - нет, на это способны лишь те, кто вырос в салонах 1780 года, воскресших между 1804 и 1830 годами!

Эту низость, готовую все снести от жены орденского кавалера (например, г-жи де Таларю), можно будет встретить только среди молодых людей, родившихся в Париже. А Луи-Филипп совсем не так прочен, чтобы подобные салоны могли вскоре опять возникнуть в Париже.

Возможно, что билль о реформе* (в июне 1832 года) прекратит в Англии дальнейшее размножение той породы людей, к которой принадлежит Б., так и не простивший мне, что я не придал своему путешествию побольше внушительности. В 1821 году я и не подозревал той мерзости, которую понял в поездку мою 1826 года: аристократические балы и обеды стоят бешеных, нелепейшим образом затраченных денег.

* (Так называемый билль о реформе был внесен в палату общин Джоном Ресселем 1 марта 1831 года, был принят 21 сентября 1831 года, палатой лордов - 4 июня 1832 года и утвержден королем 7 июня того же года. Закон этот значительно увеличивал число избирателей из буржуазии, уничтожал так называемые "гнилые местечки" и тем самым уменьшал количество избирателей, находившихся под влиянием аристократии.)

Я был очень признателен Б. за то, что он научил, как добраться по воде из Ричмонда в Лондон; это восхитительное путешествие.

Наконец, ... - то... 1821 года было объявлено о представлении "Отелло" с Кином. Меня чуть не задушили, когда я покупал себе билет в партер. Стоя в хвосте и дожидаясь, я живо припомнил лучшие дни моей молодости, в 1800 году, когда мы готовы были давить друг друга, лишь бы попасть на первое представление "Пинто"* (в жерминале VIII года).

* ("Пинто" - историческая комедия Лемерсье (1771-1840), впервые представленная в 1800 году.)

Несчастный, желающий купить билет в Ковэнт-Гарденский театр, должен продвигаться по кривым и узким переходам, не шире трех футов, стенки которых от постоянного трения о них верхнего платья подобных мне терпеливых страдальцев стали совершенно гладкими.

Занятый своими размышлениями на литературные темы, я, только попав в эти ужасные переходы и придя мало-помалу в ярость, в ущерб соседям, сказал себе наконец: "Никакого удовольствия сегодня уж не получишь. Как глупо, что я заранее не взял себе места в ложе!"

К счастью, все эти люди, с кем я так яростно толкался, лишь только мы оказались в партере, сразу же начали смотреть на меня добродушно и весело. Мы перекинулись даже несколькими сочувственными словами по поводу пережитых мучений; окончательно перестав сердиться, я весь отдался восхищению игрой Кима, о котором до того слышал лишь восторженные похвалы моего спутника, Эдуарда Эдвардса. Кин, кажется, кабацкий герой, забияка дурного тона.

Я легко прощал ему это: если бы он родился богатым или в хорошей семье, он не был бы Каином, а каким-нибудь холодным фатом. Правила вежливости, принятые высшими классами Франции и, надо полагать, Англии, не допускают никакого проявления энергии и притупляют ее, если она все же не совсем исчезла. Человек с безукоризненными манерами и совершенно лишенный всякой энергии,- таким представляю я себе существо, которое должно появиться в салоне, когда у Траси докладывают о приходе де Сиона или какого-нибудь другого молодого человека из Сен-Жерменского предместья. Но в 1821 году мое положение еще не позволяло мне до конца разглядеть все ничтожество этих увядших сердец. Среди них де Сион, бывавший у Лафайета и ездивший с ним в Америку, должен, по-моему, казаться чудом энергии в салоне г-жи де Ла Тремойль.

Боже мой! Можно ли дойти до такого ничтожества? Как изобразить подобных людей? Вот вопрос, который я себе задавал зимой 1830 года, рассматривая этих молодых людей. В то время великой заботой у них было, как бы не растрепалась их прическа с прядью, тянущейся через весь лоб.

(Для себя: я немного смущен полным отсутствием дат. Воображение иссякает в погоне за датами, вместо того чтобы воспроизводить образы.)

К моему удовольствию от игры Кина примешивалось удивление. Англичане, народ сердитый, прибегают совсем к другим жестам, чем мы, чтоб выразить те же душевные движения.

Барон де Марест и милейший Лоло приехали вслед за мной в Лондон; впрочем, возможно, что Марест приехал туда вместе со мной.

Я обладаю несчастной способностью передавать другим свои склонности; часто, говоря о моих любовницах с приятелями, я достигал того, что приятели влюблялись в моих любовниц или, еще того хуже, моя любовница влюблялась в искренне любимого мной друга. Так случилось у меня с Мериме и г-жою де Рюбампре. Я четыре дня был в отчаянии. Но когда отчаяние начало проходить, я отправился просить Мериме пощадить меня еще пятнадцать дней.

- Хоть пятнадцать месяцев,- отвечал Мериме.- Я к ней вполне равнодушен. Я видел у нее на ноге чулки в сборках.

Лоло, как настоящий коммерсант, делающий все с толком и расчетом, убедил нас нанять слугу. Это был мелкий английский фат. Презираю я их больше, чем всех других; мода для них не удовольствие, а серьезная обязанность, которою никак нельзя пренебречь. Во всем, что не связано было с некоторыми воспоминаниями, я не лишен был здравого смысла; я сразу почувствовал все безобразие сорокавосьмичасового труда рабочего в Англии. Нищий итальянец в лохмотьях гораздо ближе к счастью, чем он. У него есть время для любви: он восемьдесят или сто дней в году отдает религии, которая тем более развлекательна, что слегка пугает его, и т. д.

Мои спутники жестоко надо мной издевались. Мой парадокс стал теперь очевидной истиной; к 1840 году он станет истиной общепризнанной. Мои спутники находили, что я рехнулся совсем, когда прибавлял: "Непомерный и изнурительный труд английского рабочего - наша месть им за Ватерлоо и четыре коалиции. Мы похоронили своих мертвецов, а те из нас, кто остался в живых, гораздо счастливей, чем англичане". До самой своей смерти Лоло и Марест будут считать меня сумасбродом. Спустя десять лет я пытаюсь пристыдить их: "Вы думаете теперь так же, как я в Лондоне в 1821 году". Они отрицают это, и репутация сумасброда за мной остается. Судите же, что бывало со мной, когда я имел несчастье говорить о литературе. Мой кузен Коломб долго считал меня в самом деле завистником, когда я сказал, что "Ласкарис" Вильмена* нестерпимо скучен. Но что было - о боже! - когда я заводил речь об общих принципах!

* (Ласкарис Иоанн-Андрей (1445-1535) - ученый грек, приехавший во Флоренцию ко двору Лоренцо Медичи и положивший начало серьезному изучению древнегреческого языка. Биография Ласкариса изложена в сочинении Ф. Вильмена "Ласкарис, или греки в XV столетии" (1825), представляющем собою отчасти исторический роман, отчасти исследование.)

Однажды, когда я говорил об английском труде, наш фатоватый лакей счел свою национальную честь задетой.

- Вы правы,- отвечал я ему,- но мы очень несчастны: у нас нет приятных знакомств.

- Сударь, я вам это устрою. Я сам сторгуюсь... Не обращайтесь к другим, с вас сдерут лишнее, - и т. д.

Лоло и Марест от души смеялись. Так, чтобы посмеяться над честью этого фата, я неожиданно для себя затеял пирушку с девицами. Трудно себе представить что-нибудь отвратительней того мрачного торга, все подробности которого заставил нас терпеливо выслушать на другой день слуга, показывая Лондон.

Начать с того, что наши девицы жили у черта на куличках, на Вестминстер-Роуд, в квартире, где как нельзя лучше четыре сутенера-матроса могли избить попавшихся им в руки французов. Когда мы заговорили об этом с одним приятелем-англичанином, он сказал нам:

- Не делайте этого, это западня!

Наш фатоватый лакей прибавлял, что он долго торговался о том, чтобы утром, когда мы встанем, нас напоили чаем. Девицы не соглашались за двадцать один шиллинг (двадцать шесть франков пять су) к своим ласкам прибавить еще утренний чай, но наконец уступили. Два или три англичанина нам говорили:

- Никогда бы англичанин не дал завлечь себя в такую ловушку! Знаете ли вы, что это за целую милю от Лондона?

Мы твердо решили, что не поедем. Когда настал вечер, Лоло поглядел на меня. Я понял.

- У нас крепкие кулаки,- сказал я ему,- и мы вооружены.

Марест побоялся ехать.

Мы с Лоло взяли извозчика; переехали Вестминстерский мост. Потом извозчик завез нас в улицы без домов, между садами. Лоло смеялся.

- Если вы показали себя таким героем с Александриной, в очаровательно обставленном заведении, в центре Парижа, то что же будет тут?

Я чувствовал ужасное отвращение; если бы не томительная послеобеденная лондонская скука в дни, когда нет спектакля - в этот день его как раз не было,- и еще легкий намек на опасность, Вестминстер-Роуд никогда бы меня не увидел. Два или три раза чуть не вывалив нас из экипажа на одной из этих улиц, даже, кажется, немощеных, извозчик, ворча и ругаясь, остановился наконец подле трехэтажного дома, который весь едва ли был выше двадцати пяти футов. В жизни своей я не видал ничего миниатюрнее!

Если бы не мысль об опасности, уж, конечно, я сюда никогда бы не вошел; я ожидал увидеть трех гнусных шлюх. Это были три очаровательные молоденькие девушки с прекрасными каштановыми волосами, слегка застенчивые, очень приветливые, очень бледные.

Мебель отличалась до смешного маленькими размерами. Лоло - высокий и тяжелый, я - тоже тяжелый; мы не находили места, где бы нам сесть; мебель казалась сделанной для куколок. Мы боялись раздавить кресла. Наши маленькие девицы, увидев, что мы в затруднении, смутились еще больше. Мы совершенно не знали, с чего начать. К счастью, Лоло догадался заговорить о саде.

- О! У нас есть сад,- отвечали девицы, не то чтобы с гордостью, а просто радуясь, что могут нам показать что-то красивое.

Мы спустились в сад, со свечами, чтобы взглянуть на него; в нем было двадцать пять футов в длину и десять в ширину. Мы оба расхохотались. Там стояли все хозяйственные принадлежности наших бедных девиц: маленькая лохань для стирки, маленький чан и котел, чтоб варить дома пиво.

Я был растроган, Лоло почувствовал отвращение. Он мне сказал по-французски:

- Расплатимся и уедем.

- Это их очень обидит,- отвечал я.

- Еще что! Обидит! Плохо же вы их знаете! Они пошлют за новыми клиентами, если не слишком поздно, или за своими любовниками, если тут те же обычаи, что и во Франции.

Но эти доводы нисколько меня не убедили. Меня тронула их нищета, вся эта их крохотная обстановка, очень чистая и очень ветхая. Мы не кончили еще пить чай, как я был с ними на короткой ноге и уже признавался, с трудом объясняясь по-английски, в наших опасениях, как бы нас тут не убили. Их это сильно расстроило.

- Но ведь уж то, что я вам это рассказываю,- прибавил я,- доказывает, что мы о вас хорошего мнения.

Мы отослали фата домой. Я почувствовал себя, словно вернулся к. милым друзьям после долгого путешествия.

Ни одна дверь не запиралась - лишний повод для подозрений, когда мы отправились спать. Но какой мог быть прок в дверях и хороших замках? Тоненькие перегородки ударом кулака можно было прошибить в любом месте насквозь. В этом доме все насквозь было слышно. Лоло, расположившийся в третьем этаже, над моей головой, крикнул оттуда:

- Если вас будут резать, зовите на помощь.

Я сперва не хотел тушить света; стыдливость моей новой подруги, такой, впрочем, покорной и такой доброй, никак не мирилась с этим. Она заметно испугалась, когда увидала, что я кладу на ночной столик рядом с кроватью, расположенной напротив двери, кинжал и два пистолета. Она была очаровательна, прекрасно сложена, маленькая, бледная.

Никто нас не зарезал. На другой день мы рассчитались с ними за их утренний чай и послали слугу за Марестом, прося его привезти холодного мяса и вина. Он скоро явился с прекрасным завтраком, очень удивляясь нашему восторгу.

26 июня.

Две сестры послали за какой-то подругой. Мы оставили им мясо и вино. Вид этого угощения привел бедных девиц в восторг.

Они решили, что мы смеемся над ними, когда сказали, что приедем опять. Мисс..., моя подруга, сказала мне потихоньку:

- Я бы сегодня не вышла из дому, если бы смела надеяться, что вечером вы вернетесь. Только наш дом очень уж беден для вас.

Весь день я только и думал о предстоящем вечере, тихом, уютном, спокойном (full of snugness). Спектакль показался мне длинным. Лоло и Марест непременно хотели еще осмотреть всех наглых девиц, наполнявших фойе Ковент-Гарденского театра. Мы с Лоло добрались наконец в наш крохотный домик. Когда девицы увидели, что мы распаковываем бутылки кларета и шампанского, бедняжки широко раскрыли глаза. Я почти уверен, что они в первый раз видели перед собой непочатую бутылку настоящего шампанского.

У нашей пробка хлопнула, к счастью, как полагается; девицы наши были совершенно счастливы, но их восторги были спокойны и скромны. Скромнее, чем они, держать себя невозможно - мы уж знали это по опыту.

Забавно, что все остальное время моего пребывания в Англии я был несчастлив, если почему-нибудь не мог закончить день в этом домике.

Это было первое настоящее душевное утешение тому горю, которое отравляло мне жизнь, лишь только я оставался один. Конечно, в то время, в 1821 году, мне было не больше двадцати лет. Если б было мне тридцать восемь, как утверждал документ о крещении, я мог бы найти утешение и подле одной из симпатизировавших мне в Париже порядочных женщин. Сомневаюсь, однако, чтобы это мне удалось. То, что называется светскостью, то, чем г-жа де Мармье отличается от мадам Эдварде, часто кажется мне проклятым жеманством, и тогда это сразу герметически закупоривает мне сердце.

Вот одно из важнейших моих несчастий; не знаю, испытываете ли его и вы. Меня смертельно задевает всякий пустяк. Малейшее проявление великосветских замашек - и я уже мысленно восклицаю: "Мещанка!" или: "Кукла с Сен-Жерменского бульвара!" - и тогда уже ничего иного, кроме отвращения или иронии к ближнему, у меня не оказывается.

Все можно познать, только не самого себя. "Я далек от претензии знать все",- прибавил бы воспитанный человек из аристократического предместья, остерегающийся хоть в чем-нибудь показаться смешным. Мои врачи всегда охотно лечили меня, видя во мне редкий феномен из-за свойственной мне раздражительности нервов. Однажды я озяб только потому, что в соседней, плотно запертой комнате открыли окно. Малейший запах (кроме дурных) вызывает у меня расслабление в левой руке и ноге, и мне хочется тогда на эту сторону повалиться.

- Но все эти подробности - ужасающий эготизм!

- Конечно, да и вся эта книга - не что иное, как ужасающий эготизм. Но к чему выставлять напоказ изящество педанта, как господин Вильмен во вчерашней статье об аресте Шатобриана?*

* (Шатобриан был арестован в 1832 году в связи с заговором герцогини Беррийской и освобожден через две недели.)

Если эта книга скучна, через два года она послужит лавочнику оберткой для масла; если она не скучна, читатель увидит, что эготизм, но только искренний,- один из способов изображать внутренний мир человека, в познании которого мы сделали такой шаг вперед после 1721 года, когда появились усердно изучавшиеся мною "Персидские письма" великого Монтескье.

Этот шаг вперед столь значителен, что иной раз Монтескье кажется уже грубым*.

* (Я счастлив, что пишу это. Служебная работа отнимала у меня время и днем и ночью за последние трое суток (июнь 1832 года). Я все равно не мог бы в четыре часа, запечатав май донесения министрам, взяться за роман. Я пишу легко, с удовольствием, без другой задачи и заботы, как только вспоминать.)

Я так хорошо начал себя чувствовать в Лондоне с тех пор, как нашел способ благодушествовать по вечерам, несмотря на мой скверный английский язык, что не стал удерживать ни Лоло, ни Мареста, когда они собирались обратно в Париж. Марест - к себе в канцелярию, Лоло - к своим делам с Бакара и Кардом. Впрочем, их общество было мне очень приятно. Мы вовсе не рассуждали об изящных искусствах, что всегда было для меня камнем преткновения в отношениях с приятелями. Англичане, по-моему, - самый грубый, самый варварский народ на свете. Поэтому-то я и прощаю им их гнусности на Святой Елене.

Они их не замечали. Конечно, итальянец, даже немец, видя страдания Наполеона, ясно бы себе их представил. Честные англичане, которым всегда угрожает гибель от нищеты и голодной смерти, если они хоть на минуту перестанут трудиться, отгоняли от себя мысль о Святой Елене точно так же, как отгоняют они мысль о Рафаэле, потому что это потеря времени, и только.

Мы трое, взятые вместе,- я со своими мечтами и знанием Сея и Смита (Адама), барон де Марест со своим умением во всем видеть оборотную сторону, Лоло со своим интересом к промышленности (превращающей один фунт стали ценою в двадцать франков в три четверти фунта часовых пружин ценой в десять тысяч франков) - составляли одного всестороннего путешественника.

Когда я остался один, достопорядочность хорошей английской семьи с десятью тысячами франков годового дохода вступила во мне в борьбу с полной деморализацией англичанина, который, при больших личных потребностях, замечает, что ему их не удовлетворить, если он не продастся правительству. Английский Филипп де Сегюр в моих глазах - существо и самое подлое и самое вместе с тем несносное как собеседник.

Из-за борьбы этих двух идей я так и не решил, уезжая, нужно ли желать Англии террора, чтобы вычистить ее авгиевы конюшни.

Бедная девушка, у которой я проводил вечера, уверяла меня, что готова питаться яблоками и не будет мне стоить ни гроша, если я соглашусь увезти ее во Францию.

Я жестоко был наказан за то, что посоветовал однажды сестре приехать ко мне в Милан,- кажется, в 1816 году. Г-жа Перье присосалась ко мне, как устрица, возложив на меня всю ответственность за свою судьбу. Г-жа Перье обладала всеми добродетелями, была женщина разумная и приятная. И, однако, я вынужден был с нею поссориться, чтоб только избавиться от этой присосавшейся к килю моего корабля устрицы, возложившей на меня, не спросясь, всю ответственность за будущее свое счастье. Страшно подумать!

Этот страх помешал мне взять с собою в Париж мисс Апплбай.

А между тем с нею я избавился бы от многих минут самого мрачного отчаяния. К несчастью, при моей ненависти к притворству мне очень трудно быть простым, искренним, добрым, словом, настоящим немцем, когда я имею дело с француженкой.

(Эту заметку о Лондоне в 1821 году я дополню еще после того, как отыщу свои английские пьесы и даты, когда я видел их на сцене.)

Однажды объявлено было о предстоящей публичной казни: восемь несчастных приговорены были к виселице. По-моему, когда в Англии вешают вора или убийцу, это значит, что аристократия приносит жертву своей собственной безопасности, потому что она сама же и толкнула эту жертву на преступления, и т. д. Истина эта, которая кажется теперь таким парадоксом, станет, может быть, общим местом к тому времени, когда моя болтовня дождется читателя.

Я всю ночь твердил себе, что обязанность путешественника - посмотреть на подобное зрелище и на то, как принимает его народ, сохранивший свой национальный характер (who has raceness). Но когда на другой день в восемь часов меня разбудили, шел проливной дождь. То, на что я себя обрекал, было столь тягостно, что я до сих пор помню внутреннюю борьбу. Я так и не увидел ужасного зрелища.

предыдущая главасодержаниеследующая глава





© HENRI-BEYLE.RU, 2013-2021
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://henri-beyle.ru/ 'Henri-Beyle.ru: Стендаль (Мари-Анри Бейль)'

Рейтинг@Mail.ru
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной
1500+ квалифицированных специалистов готовы вам помочь