|
IX
Но пора возвратиться в небольшой садик на улице Комартен. Там летом каждый вечер нас поджидали славные бутылки холодного пива, которым нас угощала высокая и красивая женщина, г-жа Романе, разведенная жена одного мошенника-типографа и любовница Ленге, купившего ее у него за две или за три тысячи франков.
Мы часто ходим туда, Марест и я. Вечером на бульваре мы встречали Дарбеля, человека шести футов роста, нашего друга детства, всегда наводившего на нас скуку. Он рассказывал нам про Кур де Жебелена и готовился к карьере ученого. Его ожидал успех на другом поприще, теперь он министр. Мать у него жила на улице Комартен, и он ходил туда ее навещать. Чтобы от него избавиться, мы заходили к Ленге.
В то лето я постепенно начал оживать для окружающей меня действительности. Иногда мне удавалось не думать о Милане пять-шесть часов подряд; только пробуждение было еще очень тягостно. Иногда я оставался лежать в постели, погруженный в свои мрачные размышления.
Ленге рассказывал нам, как распределена была тогда, в 1821 году, в Париже власть - единственная реальная вещь на свете. В какой бы город я ни приехал, я всегда спрашиваю о трех вещах: I) какие здесь двенадцать самых красивых женщин; 2) какие двенадцать самых богатых мужчин; 3) и, наконец, кто тот, кто может меня повесить.
Ленге довольно толково отвечал на мои вопросы. Но как же я удивился, когда оказалось, что он был вполне чистосердечен в своей любви к слову "король"! "Как много говорит это слово французу! - воскликнул он восторженно, поднимая к небу маленькие свои, черные, с блуждающим взглядом глаза.- Что это за слово - король!"
В 1811 году Ленге был учителем в классе риторики; он сам, по собственному почину, освободил учеников от занятий в день рождения римского короля. В 1815 году он написал брошюру, в которой восхвалял Бурбонов. Деказ прочитал ее, пригласил Ленге к себе и сделал политическим писателем с окладом в шесть тысяч франков. Теперь Ленге весьма удобен для премьер-министра: он твердо и точно знает, как лексикон, все мелкие факты, всю закулисную сторону политических интриг в Париже с 1815 по 1832 год.
Но этих своих способностей он при мне не обнаруживал. Я наблюдал лишь за его странной манерой рассуждать. Я спрашивал себя: "Над кем он смеется? Надо мной? Но ради чего? Над Марестом? Или, наконец, над этим несчастным молодым человеком в сером сюртуке, с некрасивым лицом и вздернутым носом?" В молодом человеке было что-то наглое и до крайности неприятное. Его маленькие тусклые глазки не меняли своего выражения, которое всегда было злое.
Таково мое первое впечатление от лучшего теперь моего друга. Я не поручусь за его сердце, но в даровании его не сомневаюсь; это Мериме*, столь известный теперь, чье письмо, полученное мною на прошлой неделе, осчастливило меня на эти два дня**. Тогда ему должно было быть лет восемнадцать: он родился, кажется, в 1804 году. Я согласен с Бюффоном, что мы многое наследуем от матерей, если даже откинуть всякие шутки на ту тему, что отец всегда слегка под сомнением, хотя, если речь идет о первом ребенке, сомнение тут редко уместно.
* ()
** ()
Эту теорию, мне кажется, подтверждает собой Мериме. У его матери есть и французское остроумие и высший разум. Подобно своему сыну, она, мне кажется, способна растрогаться раз в год. От произведений Мериме у маня почти всегда остается ощущение сухости; впрочем, я забегаю вперед.
В те времена, когда процветал славный маленький садик на улице Комартен, Мериме в классе риторики был учеником у самого ужасного из учителей. Слово ужасный, конечно, весьма удивлено, увидев себя прислоненным к имени Ленге, лучшего из людей. Но таков уж был его собственный вкус: искусственность, блеск, водевиль прежде всего.
Его учителем был Люс де Лансиваль*, которого я встречал в ранней молодости у г-на де Мезоннева, отказывавшегося печатать свои трагедии, хоть они и имели бы успех. Этот добряк оказал мне большую услугу, сказав, что со временем я, может быть, буду выдающимся человеком.
* ()
- Вы хотите сказать, выдающимся гордецом? - сказал, смеясь, Марсиаль Дарю, считавший меня тупицей.
Но я ему все прощал, он брал меня с собой к Клотильде, тогда первой танцовщице в Париже. Иногда - что за дни это были! - я бывал за кулисами у нее в уборной, и она передо мной - нас всего было четверо - одевалась и раздевалась. Какая минута для молодого провинциала!
У Люса де Лансиваля была деревянная нога и страсть к пышному стилю; он охотно вставил бы каламбур в трагедию. Таков же, вероятно, был вкус у Дора. Я нашел для него название: пастушок с картины Буше. Может быть, в 1860 году картины Буше еще сохранятся в Лувре.
Ленге был учеником Люса, Мериме - учеником Ленге. Так Аннибале Карраччи - ученик фламандца Калькара.
Кроме поразительной, искренней привязанности к любому премьер-министру и кроме храбрости, Ленге отличался еще одним качеством, которое мне нравится: это то, что он убеждал французов в превосходстве Бурбонов, Ленге получал от министра двадцать две тысячи франков, а проживал тридцать.
Иногда, предварительно просидев с пером в руке и убеждая французов часов двенадцать подряд, Ленге шел к какой-нибудь честной простолюдинке, которой он предлагал пятьсот франков. Он был некрасив, мал ростом, но до того по-испански пылок, что после третьей встречи эти дамы переставали замечать его оригинальную внешность и думали только о чудесной бумажке в пятьсот франков.
Я должен прибавить несколько слов для женщины честной и благоразумной, если когда-нибудь такая прочтет эту книгу: во-первых, пятьсот франков в 18:22 году - то же, что в 1872-м тысяча; во-вторых, одна прелестная продавщица печатей призналась мне однажды, что до бумажки в пятьсот франков, полученной от Ленге, у нее никогда не было двойного наполеондора.
Богатые люди бывают очень несправедливы и смешны, когда презрительно судят о грехах и преступлениях, совершаемых из-за денег. Посмотрите только на их низости и десятилетние старания при дворе, чтобы получить министерский портфель. Посмотрите, что представляет собой жизнь Деказа после его падения в 1820 году (из-за Лувеля) и до сего дня.
Итак, 1822 год. Три вечера в неделю я провожу в комической опере и один или два - у Ленге на улице Комартен. Когда у меня бывало горе, мне всегда особенно тягостен бывал вечер. В дни, когда я ходил в оперу, от двенадцати ночи до двух я сидел у г-жи Паста с Марестом, Мишво, Фьори и др.
У меня чуть не произошла дуэль с одним храбрецом и весельчаком, непременно желавшим, чтобы я представил его г-же Паста. Это не кто иной, как милейший Эдуард Эдварде, тот самый англичанин - единственный представитель своего народа, имевший привычку веселиться,- с которым вместе я путешествовал и который в Лондоне хотел за меня драться.
Вы не забыли, конечно, что он предостерег меня от одной прескверной ошибки, когда я не обратил достаточного внимания на оскорбительное замечание какого-то грубого мужика, капитана корабля в Кале.
Я отказался его представить. Было уже поздно, а бедняга Эдуард к девяти часам вечера бывал уже не таков, каким вставал поутру.
- Знаете ли, мой дорогой Бейль,- сказал он,- ведь мне легко было бы счесть себя оскорбленным...
- Знаете ли, мой дорогой Эдварде, что гордости во мне не меньше, чем в вас, и что ваши признания нимало меня не интересуют, и т. д.
Дело зашло далеко. Я стреляю очень неплохо: из двенадцати пуль девять попадают в куклу. (Проспер Мериме видел это в тире Люксембургского сада.) Эдварде стреляет тоже хорошо, может быть, все же чуть-чуть похуже, чем я.
Словом, эта ссора еще больше укрепила нашу дружбу. Я это хорошо помню вот почему: день или два спустя я попросил его, со свойственной мне беспечностью, представить меня его брату, знаменитому доктору Эдвардсу, о котором много говорили в 1822 году. Он убивал будто бы ежемесячно тысячу лягушек, чтобы изучать, как мы дышим, и изобрести средства против грудных болезней у хорошеньких женщин. Как вам известно, в Париже при выходе на улицу после бала ежегодно простуживаются и умирают тысяча сто молодых женщин. Я видел официальные цифры.
Однако, ученый, строгий, спокойный, вечно занятый своей работой, доктор Эдварде очень мало питал доверия к приятелям своего брата Эдуарда. Достаточно сказать, что у доктора всех братьев было шестнадцать, и самым беспутным из них был мой приятель. У него был слишком развязный тон и слишком большая склонность к сквернейшим остротам, которые он не хотел терять, если они ему приходили в голову; потому-то я и отказался ввести его к г-же Паста. У него была большая голова, красивые полубезумные глаза и прекраснейшие из всех, какие я только видел, светлые кудри. Если бы не дурацкая претензия на французское остроумие, он мог бы быть очень мил, и от него самого зависело иметь успех у женщин, о чем я скажу, когда речь будет об Эжени; впрочем, она столь еще молода, что ее не следует, может быть, впутывать в эту болтовню, которая напечатана будет, может быть, лет через десять после моей смерти. Бели предположить, что через двадцать, то все оттенки жизни к тому времени настолько сотрутся, что читателю будут видны лишь общие контуры. Но какие же можно найти контуры в этой игре моего пера? Надо об этом хорошенько подумать.
Чтобы отомстить благородно - ибо душа у него была благородная, если только он не одурманивал ее пятьюдесятью рюмками водки,- Эдварде немало, кажется, потрудился, добиваясь у доктора позволения представить меня.
Я оказался в маленькой, архибуржуазной гостиной с очень почтенной, рассуждающей о морали дамой, которую я принял за квакершу, и с самим доктором, который оказался человеком еще более редких достоинств, заключенных в маленьком, чахлом теле, из которого жизнь, казалось, готова была ускользнуть. Ее тут не было вовсе, в этом салоне (улица Эльдер, № 12). Меня приняли холодно.
Но что это мне вздумалось соваться туда? Это был внезапный каприз, какая-то фантазия. В сущности, если я чего-нибудь добивался, так только знания людей. Каждый месяц, пожалуй, мысль эта снова ко мне возвращалась; только надо было, чтобы вкусы, страсти, мимолетные причуды, наполнявшие мою жизнь, перестали волновать поверхность воды: тогда образ появлялся на ней. Я говорил себе: "Я не такой, как..., как...- все эти фаты, которых я знаю. Я не выбираю себе друзей".
Я беру то, что случай ставит на моем пути.
Десять лет я гордился этой фразой.
Мне понадобилось три года упорных усилий, чтобы победить отвращение и страх, которые я внушал в салоне г-жи Эдварде. Там меня принимали за Дон-Жуана (Моцарта, Мольера), за опасного соблазнителя, за какого-то адского духа. Право, мне понадобилось бы не больше усилий, чтобы укрепиться в салоне г-жи де Таларю, или г-жи де Дюрас, или г-жи де Бройль*, нередко принимавшей у себя буржуа, или у г-жи Гизо**, которую я любил (имею в виду м-ль Полину де Мелан), или даже в салоне самой г-жи Рекамье.
* ()
** ()
Но в 1822 году я еще не вполне понимал все значение ответа на вопрос об авторе нашумевшей книги "Что он за человек?".
Меня спас от презрения ответ: "Он принят у г-жи де Траси". Общество 1829 года ощущает потребность презирать человека, которому, судя по его книгам, оно приписывает - все равно, правильно или нет,- известный ум. Оно боится, оно не может быть беспристрастным судьей. Что бы это было, если бы дан был ответ: "Он хорошо принят у г-жи де Дюрас" (м-ль де Керсен*)?
* ()
И что ж? Даже теперь, когда мне прекрасно известно все значение подобных ответов - и именно потому, что известно,- я всегда готов бросить модный салон (я только что это сделал, сбежав из салона леди Голай... в 1832 году).
Я был верен салону доктора Эдвардса, который отнюдь не отличался любезностью, как бывают верны некрасивой любовнице: я мог покинуть его в любую среду (приемный день у г-жи Эдварде).
Ради минутной прихоти я перенесу что угодно; но если мне накануне скажут: "Завтра вам предстоит вытерпеть часок скуки",- то мое воображение распишет предстоящую неприятность так, что я готов буду скорее выброситься в окно, чем соглашусь отправиться в скучный для меня салон.
У г-жи Эдварде я познакомился с г-м Стричем*; это был бесстрастный, унылый англичанин, безукоризненно честный, жертва адмиралтейства, так как он был ирландец и адвокат; несмотря на это, он защищал, словно дело шло о его собственной чести, все предрассудки, посеянные и взращенные в головах англичан их аристократией.
* ()
Та же нелепая странность, соединенная с высочайшей честностью и самой безукоризненной деликатностью, свойственна была и г-ну Роджерсу из Бирмингема, у которого я провел несколько дней в августе 1826 года. Этот характер в Англии очень распространен. Когда дело коснется идей, посеянных и взращенных в своих целях аристократией, англичанин становится почти столь же нелогичен, как, скажем, немец, а это немало.
Английская логика, столь замечательная в вопросах финансовых и во всем, что касается искусства получать деньги в конце каждой недели, тотчас становится непоследовательной, лишь только заходит речь о предметах чуть-чуть отвлеченных, к добыванию денег прямого отношения не имеющих. Англичане стали глупцами в своих рассуждениях о литературе по той же самой причине, по которой состоит из глупцов дипломатия короля Франции: выбирают людей из крайне ограниченного круга. Человек, созданный для того, чтобы рассуждать о Шекспире или Сервантесе* (великих людях, умерших в один день, 16 апреля 1616 года, если не ошибаюсь), оказывается торговцем хлопка в Манчестере. Он счел бы потерей времени раскрыть книгу, не относящуюся к его хлопку, его обработке, вывозу в Германию, и т. д., и т. д.
* ()
Точно так же французский король* выбирает себе дипломатов лишь среди молодых людей, обладающих знатностью или крупным состоянием. А искать надо бы там, откуда вышел Тьер** (продавшийся в 1830 году). Он сын мелкого буржуа из Экса, в Провансе.
* ()
** ()
Начиная с лета 1822 года, когда исполнился приблизительно год с тех пор, как я покинул Милан, мысль о добровольном уходе из этой жизни стала посещать меня реже. Жизнь моя мало-помалу начала наполняться не то чтобы очень приятными мне вещами, а просто так, кой-чем, становившимся между мною и высшим блаженством, которое было предметом моего культа.
У меня было два развлечения, очень невинных: 1) болтать после завтрака, прогуливаясь с Марестом или с кем-нибудь другим из моих знакомых; у меня их было восемь или десять, все, по обыкновению, случайные; 2) в жаркие дни ходить читать английские газеты в сад Галиньяни. Там я с наслаждением перечел четыре или пять романов Вальтера Скотта. Первый, тот, где выведен Генри Монтон и сержант Босвел* ("Old Mortality", кажется), живо мне напомнил все то, что для меня связано с поездкой в Вольтерру. Я часто открывал его наудачу, ожидая Метильду во Флоренции, в кабинете для чтения Молини, на набережной Арно. Я прочел его как воспоминание о 1818 годе.
* ()
Я подолгу спорил с Марестом. Я утверждал, что добрая треть заслуг сэра Вальтера Скотта* принадлежит его секретарю, составлявшему для него вчерне описания природы, списанные с натуры. Я находил его, как нахожу и теперь, слабым в изображении страстей, в знании человеческого сердца. Впрочем, кто знает, потомство, может быть, утвердит приговор современников, ставящих баронета-ультра сразу же после Шекспира.
* ()
Мне его личность внушает отвращение, и я несколько раз отвечал отказом на предложение с ним встретиться (в Париже через Мирбеля, в Неаполе в 1832 году, в Риме тогда же).
Фокс дал ему место с жалованьем в пятьдесят или сто тысяч франков, и он уехал отсюда, чтобы изощряться в клевете насчет лорда Байрона, для которого этот урок высшего лицемерия не пропал даром; подтверждение - письмо лорда Байрона, написанное ко мне в 1823 году*.
* ()
Видали ли вы когда-нибудь, благосклонный читатель, шелковичного червя, наевшегося досыта листьев тутового дерева? Сравнение неблагородно, но зато как оно верно! Это противное животное не хочет больше есть, оно ощущает потребность ползать и ткать себе шелковую тюрьму.
Таково животное, именуемое писателем. Тому, кто испытал потребность писать, погружаясь в это занятие с головой, читать далеко не так уж интересно. Сколько раз в полной уверенности, что еще только два часа, я шел взглянуть на стенные часы: они показывали половину седьмого. Вот единственное мое оправдание за всю исписанную мной бумагу.
Когда летом 1822 года появились признаки душевного выздоровления, я стал подумывать об издании одной книги под заглавием "Любовь", которую я написал карандашом в Милане, гуляя и думая о Метильде.
Я рассчитывал переработать ее в Париже, это очень следовало бы сделать. Углубляться мыслью в эти вещи было для меня слишком мучительно. Это то же самое, что грубо прикасаться к едва затянувшейся ране. Я переписал чернилами то, что написано было карандашом.
Мой друг Эдварде нашел мне издателя (Монжи), который ничего не заплатил мне за рукопись, но обещал половину дохода, если он когда-нибудь будет.
Теперь, когда случай вывел меня в люди, я получаю письма от неизвестных издателей (в июне 1832 года, от Тьево как будто), которые просят у меня рукописей за наличный расчет. Я и не подозревал всех этих низких уловок литературного рынка. Отвращение отбило бы у меня охоту писать. Интриги В. Гюго (см. "Gazette des Tribunaux", кажется, за 1831 год*, отчет о его процессе с книгопродавцем Боссаном или Плаканом), уловки Шатобриана**, происки Беранже**, более всего, впрочем, простительные. Великий поэт был смещен Бурбонами с занимаемой им должности в министерстве внутренних дел, где он получал 1 800 франков.
* ()
** ()
*** ()
(Три стиха из Монти)
Глупость Бурбонов выступает тут во всем своем блеске. Если бы они не прогнали со службы беднягу-чиновника за какую-то песенку, не столько злую, сколько веселую, этот великий поэт так и не развил бы свой талант - один из мощных рычагов, избавивших Францию от Бурбонов. Беранже весело выразил в своих стихах презрение французов к этому гнилому трону. Так называла Бурбонов испанская королева, умершая в Риме, приятельница князя Мира.
Случай дал мне возможность узнать этот двор; но описывать вещи, не имеющие отношения к душевной жизни, мне скучно. Если бы случай дал мне секретаря, я был бы как писатель иным.
"Хватит с нас и того, что есть",- скажет адвокат дьявола.
Старая испанская королева* привезла с собой в Рим из Испании старого духовника. У него была содержанкой невестка повара из Французской академии. Испанец этот, хоть и очень уж старый, но все еще большой волокита, неосторожно проговорился (я не могу тут вдаваться в забавные подробности, маски еще живы), проговорился, что Фердинанд VII - сын кого-то другого, а вовсе не Карла IV; это и был один из великих грехов старой королевы. Она умерла. Сыщик узнал о словах священника. Фердинанд приказал схватить его в Риме; но вместо того чтобы угостить старика ядом, вследствие какой-то новой интриги, мне неизвестной, его засадили в каземат.
* ()
Решусь ли сказать, что за болезнь была у этой столь здравомыслящей королевы? (Я узнал это в Риме в 1817 или 1824 году.) Плохо залеченные последствия любви - столь плохо, что бедная королева не могла уже упасть, не переломив себе кости. Бедняжка, будучи королевой, стыдилась подобных происшествий- они случались с ней часто - и не решалась лечиться как следует. Мне пришлось быть свидетелем такого же несчастья при дворе Наполеона в 1811 году. Я хорошо - увы, чересчур хорошо - знал милейшего Кюйерье (дядю, отца, словом, старшего; младший, по-моему, сумасшедший). Я однажды привел к нему (на улицу Одеона, № 26) трех дам, двум из которых я завязал глаза.
Два дня спустя он мне сказал, что их било как в лихорадке (от стыда, а не от болезни). Этот безукоризненно порядочный человек ни разу не поднял на них глаз.
Бурбонам все же должно быть приятно избавиться от родства с таким извергом, как Фердинанд VII. Герцог де Лаваль, несмотря на то, что герцог и дворянин (что составляет два умственных заболевания), вполне порядочный человек, с гордостью рассказывал мне о своей дружбе с Фердинандом VII. А ведь он пробыл три года посланником при его дворе.
Это напомнило мне сильнейшую ненависть Людовика XVI к Франклину. Этот король нашел способ - поистине достойный Бурбона - отомстить Франклину: он приказал написать портрет этого почтенного старца на дне фарфорового ночного горшка.
Г-жа Кампан рассказала нам это у г-жи Кардон (Лильская улица, на углу улицы Бельшас), вскоре после 18 брюмера. Мемуары, которые тогда читали у г-жи Кардон, сильно отличались от нынешних, этого слезливого повествования, приводящего в умиление молодых аристократов из предместья Сент-Оноре (что разочаровало меня в одной из них, около 1827 года).
|