|
17. Босая ножка графини
Она была так прекрасна, полуодетая, охваченная глубокой страстью, что Фабрицио не мог бороться с движением чувств, почти безотчетным. Он не встретил никакого сопротивления.
"Пармская обитель"
Итак, полное самозабвение, совершенная любовь, блаженное безумство, которое останавливает бег времени и отменяет все привычные заботы внешнего мира. А какую роль во всем этом играет физическая любовь?
Верно, что на первый взгляд в сочинениях Стендаля ее просто нет. Кажется, трудно найти книгу, где было бы меньше эротики, чем в его романах; и хотя они вызывали, и до сих пор еще иной раз вызывают, негодующие упреки благонамеренных моралистов, не эта сторона дела тому причиной - если допустить, что эта сторона сегодня вообще еще может вызывать чье-то негодование.
Эту особенность подметил уже Бальзак в своей статье о "Пармской обители": "...во всем произведении нет ни слова, которое могло бы вызвать мысль о любовном сладострастии или внушить его... "Пармская обитель" целомудреннее самого пуританского романа Вальтера Скотта".
Однако непристойным может показаться сам сюжет ведь речь идет о кровосмесительной страсти красавицы герцогини к своему племяннику. Но опять-таки прав Бальзак, пишущий с восхищением: "Создать благородный, величественный, почти безупречный образ герцогини, которая сделала графа Моску счастливым и ничего от него не скрывает, образ тетки, которая обожает своего племянника Фабрицио, - разве это не верх искусства?" Он доходит до того в своем восторге, что решается сказать: "Федра Расина, эта величайшая роль французской сцены, которую даже янсенизм не посмел осудить, не так прекрасна, не так совершенна, не так вдохновенна".
"Пармская обитель" и впрямь чудо искусства. Но следует ли считать эту картину, на которой из царства любви словно бы тщательно убрано все плотское, отражением какой-то ущербности автора в определенном отношении? Так думает, например, Леон Блюм, не склонный принимать на веру рассказы Стендаля в "Жизни Анри Брюлара" о своем "огненном темпераменте" и полагающий, что "он совершенно искренне смешивал полет своего воображения со смятением чувств, вернее, у него, как и у Руссо, чувства воспламенялись скорее от воображаемых представлений, чем от встреч с живыми людьми... Потому и любовь, как он ее описывает, - головное ощущение, возникающее от крайне возбужденного воображения... Это любовь "платоническая"" ().
Кое-кто идет еще дальше, предполагая, что Стендаль был подобен Октаву де Маливеру, о несчастной любви которого он рассказал в "Арманс". Эта догадка в наши дни опровергается большинством историков литературы, ссылавшихся, и не без основания, на недвусмысленные свидетельства его любовниц, в частности на письма графини Кюриаль и признания Альберты де Рюбампре; эти женщины, конечно, не довольствовались бы одним духовным общением.
Правда, в определенных обстоятельствах повышенная нервная возбудимость могла сыграть со Стендалем злую шутку. Он сам рассказывает, как во время одной веселой пирушки, устроенной его друзьями в Париже, куда он вернулся из Милана, он остался наедине с красоткой Альбертиной, дебютанткой на этом поприще, и... не мог избавиться от воспоминаний о Метильде, любимой по-настоящему. Этим объясняется его интерес к причинам подобных фиаско; разысканиям таких причин посвящена глава в трактате "О любви". Но не стоит делать скоропалительный вывод о том, что этот тонкий аналитик страсти, этот человек, влюбленный в любовь и наслаждение, не был знаком со столь существенной стороной предмета.
Скорее можно предположить, что, если не считать обостренной возбудимости, чувственность Стендаля, пробуждение которой он описывает в "Жизни Анри Брюлара", ближе к норме, чем к отклонению от нее. Я не согласен с теми, кто полагает, будто история о том, как он в малолетстве укусил в лоб или в щеку свою родственницу, г-жу де Пизон дю Галлан, просившую поцеловать ее, есть очевидное проявление детского садизма, - равно как и то обстоятельство, что чуть позже ему захотелось сжать в объятиях своего злого гения, тетку Серафи, когда однажды летним утром он увидел ее гуляющей по саду с голыми ногами. Да, его волновали красивые руки мадемуазель Бонн де Сен-Валье, "белые и прелестные, в веницианском стиле"; больше того, его хорошенькая тетушка, жена Ромена Ганьона, выходя из экипажа, вызвала у него "пылкое желание", потому что "на одно мгновение [его] взору приоткрылась ее белая кожа на два пальца выше колен"; ну и что же? Все это человеческое, слишком человеческое, как сказал бы один из его почитателей ().
С чуть завистливым любопытством он следит в Гренобле за похождениями Ромена Ганьона, местного Дон Жуана, который "немного волочился" за своей красивой свояченицей и "дарил своим вниманием также горничную Фаншон, выполнявшую всю домашнюю работу, очень славную и веселую девушку, хотя совсем некрасивую".
Когда мальчиком Анри Бейль прислуживал за мессой ("Всю мою жизнь меня чрезвычайно волновали религиозные церемонии"), его привлекла красота одной из монахинь, "высокой и хорошо сложенной", но это, конечно, было замечено, и больше он ее не видел. "...Я всегда был очень неловок..." () - пишет он много позже, вспоминая об этом кощунственном легкомыслии.
Может быть, стоит немного задержаться на связи религии с чувственностью. Для Стендаля миф о Дон Жуане, сатанинский его характер неотделимы от христианской морали и искусственно введенных ею сексуальных ограничений. "В обществе, чуждом лицемерия, Дон Жуан вряд ли мог появиться. В античном мире Дон Жуан не имел бы под собой почвы. Религия была праздником, она призывала людей к наслаждению; так могла ли она клеймить позором тех, кто делает один из видов наслаждения единственной целью своей жизни?" () Дон Жуан родился из аскетической морали постлютеровской церкви, из запретов, налагаемых ею. В Афинах, где "никто не проповедовал, что наша жизнь - это юдоль слез", всякий мужчина мог иметь пристрастие к женщинам, и никого это не возмущало. Положение резко меняется в христианском мире начиная с XVI века. Поэтому немалая доля удовольствия, которое испытывает Дон Жуан, приходится на то, что он бросает вызов лицемерию своей погоней за самыми естественными, но преследуемыми церковью и жестоко наказуемыми инквизицией радостями. Ощущения опасности и греха сливаются воедино и усиливают наслаждение. В поддержку своей мысли Стендаль приводит слова одного неаполитанского автора: "Разве это пустяк - бросить вызов небу, веря, что оно может в ту же минуту испепелить вас? Этим, говорят, и объясняется острое наслаждение, доставляемое любовью монахини, притом монахини, полной благочестия, знающей, что она грешит, и умоляющей бога о прощении греха с такой же страстью, с какой она предается ему" ().
Это состояние переживает аббатиса из Кастро и г-жа де Реналь в "Красном и черном". "Я теперь уже не обманываю себя ни в чем, - говорила она ему даже в те минуты, когда, забываясь, всей душой отдавалась любви. - Я знаю, что я погибла, погибла, и нет мне пощады... И я это наверное знаю, потому что мне страшно, - да и кому бы не было страшно, когда видишь перед собой ад? Но я, в сущности, даже не раскаиваюсь. Я бы опять совершила этот грех, если бы все снова вернулось".
Совсем другим тоном Стендаль пересказывает изящный анекдот об одной итальянской принцессе XVII века, которая "говорила, глотая мороженое вечером, после жаркого дня: "Как жаль, что это не смертный грех"" (). Тут мысль о вечной погибели души оказывается не только приемлемой, но и желанной. Подобное оправдание запретных радостей можно найти и в "Красном и черном". Многозначительная подробность: в день прибытия короля в Верьер "из-под долгополой сутаны Жюльена выглядывали шпоры почетного стража". Молодой епископ преклоняет колена "посреди... девиц, которые все были очень недурны собой"; они заливаются слезами от его речей, а Жюльен не случайно рассматривает "через голое плечико одной из девиц прелестную статую святого Климента". Такое смешение жанров и вправду может оскорбить чувства тех, кто тоскует по инквизиции.
Вина усугубляется тем, что с возрастом Стендаль не исправился. В Париже, в литературном обществе, куда Стендаля ввел его покровитель граф Дарю (), стихи ему кажутся плоскими; но он припоминает, что "с восторгом и желанием" любовался грудью, отнюдь не плоской, г-жи Констанции Пипле, прочитавшей какое-то стихотворение. Однажды, в 1814 году, он вошел очень рано в гостиную своей приятельницы, графини Беньо, и застал там ее дочь, графиню Кюриаль, необутой; это очаровательное видение его преследует и спустя восемь лет побуждает ухаживать за прелестной Клементиной, к которой он будет питать бурную страсть целых два года. Рука, плечико, грудь, босая ножка - этого достаточно, чтобы наш мечтатель пустился в погоню за любовью. Пусть речь вначале идет лишь о частицах действительности, все же нельзя сказать, что здесь царит чистый платонизм.
Любопытно сопоставить крайне целомудренную манеру говорить о любви в романах Стендаля с нарочито откровенными, даже грубыми выражениями, которыми он пользуется в письмах и дневниках. В "Воспоминаниях эготиста" он признается, что любит вольные разговоры о любви, но только по-итальянски. Причиной тому неприятное воспоминание об откровенностях одной его знакомой, жены королевского шпиона, которая была способна зажигаться лишь при взгляде на красивые ляжки гренадеров, марширующих в саду Тюильри. "Словом, - пишет он, - мне противны скабрезные разговоры по-французски; от такой смеси остроумия и чувства меня коробит точно так же, как звук разрезаемой ножом пробки мне режет слух".
В своих романах автор делает эстетический и моральный выбор. Прав он или не прав, но Стендаль сознательно исключает из них повседневную речь Анри Бейля. Этот почитатель Гражданского кодекса, избегающий притворства и туманности, исследующий все закоулки человеческого сердца, направляющий луч прожектора в самые потаенные уголки общественной жизни, намеренно отказывается говорить иначе, как иносказаниями о том, что принято называть физической любовью, тогда как в своих личных записках он, наоборот, порой как будто испытывает злорадное удовольствие, шокируя нас казарменными выражениями.
Но время от времени и сам Анри Бейль, всегда сохраняющий тайную связь с читателем, словно проступает сквозь страницы своих романов. Так, в "Люсьене Левене" добродетельная г-жа де Шастеле встречает в гостиной мужчину, которого она уже полюбила, не желая себе в том признаваться, и у нее "вдруг мелькнула нелепая мысль взять руку Люсьена... и поднести ее к своим губам". Она согрешила только по намерению, но стыдится этой минутной слабости: "Это была простая душа, не умевшая разбираться ни в житейских делах, ни в самой себе. Она провела десять лет в монастыре и шестнадцать месяцев в высшем свете. Замуж она вышла в семнадцать лет, овдовела в двадцать; в Нанси ее ничто не радовало".
Она знает о любви только то, что ей говорили в монастыре Сердца Иисусова, - и вот она усомнилась в собственной добродетели: "Откуда такой ужас мог прийти мне в голову?" А Стендаль, претендующий на более обширный опыт в этой области, помечает на полях рукописи: "For me (). Из утробы, крошка". Грубо? Непристойно? Только на поверхностный взгляд. На самом же деле это медицинский диагноз, имеющий целью восстановить истину и снять подозрения с плоти. Разве телу ничего не причитается в любви? Разве желание само по себе свидетельствует об извращенности? Если романист появляется на сцене (точнее было бы сказать, за кулисами), то это потому, что он не хочет, даже наедине с самим собой (for me), поддаваться на обман лицемерных представлений, которые Конгрегация внушила его героине и которые могут преградить этой нежной душе дорогу к счастью, полагающемуся ей по праву. Поэтому он возвращается к мысли, для него самоочевидной: у тела, как и у сердца, свои доводы, не всегда совпадающие с доводами разума. Особенно у такой женщины, как г-жа де Шастеле - пленница сословных предрассудков, жертва иезуитского воспитания, вышедшая замуж в семнадцать лет и овдовевшая в двадцать. Когда Стендаль называет ее "крошка" - г-же де Шастеле только двадцать два года, - тут можно видеть скорее выражение нежности, чем проявление цинизма.
В "Арманс" он старательно избегает говорить прямо о сексуальных отношениях между влюбленными, хотя здесь как раз некоторая ясность была бы просто необходима для понимания сюжета. Не считая краткого упоминания о "прекрасном образе Арманс, замершей в его объятиях накануне отъезда и опьяневшей от счастья", мы ничего не знаем о брачной ночи этой прелестной женщины с мужчиной, который ее любит и который покончит с собой, потому что физически не способен исполнять супружеские обязанности.
В письме к своему другу Мериме Стендаль объясняет поведение этого персонажа в гораздо более прозрачных выражениях. Натужно вольный тон этого письма (впрочем, подписанного псевдонимом - граф де Шадвель) не должен вводить нас в заблуждение. Стендаль употребляет грубые слова и разыгрывает циника для того, чтобы поддержать свою репутацию вольнодумца и оградить себя от насмешек друзей. Но он насилует свой талант. Парадокс состоит в том, что истинный Стендаль не тот человек, кто живет повседневной жизнью и переписывается с Мериме, а автор романов, для которого "стыдливость - мать самой прекрасной из страстей сердца человеческого - любви" () - и который под конец жизни скажет: "После стольких лет и событий я помню только улыбку женщины, которую я любил" ().
Он создал себе такое возвышенное представление о любви, что боится ее принизить, говоря о ее физической стороне. И не потому, что пренебрегает ею, а потому, что опасается своего рода литературного фиаско. Не этот ли страх звучит и в "Анри Брюларе", где несколько раз повторяется мысль: "Трудность описания, глубокое сожаление о том, что плохо передаешь и тем самым портишь небесные воспоминания, в которых сюжет слишком превосходит рассказывающего, причиняет мне настоящее страдание вместо удовольствия от писания". Или снова, в заключительной фразе книги: "Можно осквернить такие нежные чувства, рассказывая о них подробно".
Хотя в романах Стендаля нет описаний плотской любви, в них тем не менее разлито ощущение скрытой чувственности, которой достаточно одного жеста, взгляда, аромата, вида внезапно мелькнувшей обнаженной руки или приоткрытого плеча.
Стендаль скорее намекает, чем описывает. Таков, к примеру, рассказ о первой ночи, проведенной героем "Красного и черного" с любимой женщиной: "Когда через несколько часов Жюльен вышел из спальни г-жи де Реналь, про него можно было сказать, как принято говорить в романах, что больше ему уж ничего не оставалось желать". Стендаль ограничивается краткими, но выразительными упоминаниями об альковных сценах, о ночнике, который Жюльен оставил гореть, а его любовница хотела погасить, о дневном свете, пробивающемся в спальню и позволяющем Жюльену "видеть в своих объятиях и чуть ли не у своих ног эту прелестную женщину...". Эротизм рождается не столько из точности описаний, сколько из отбора многозначительных подробностей и в особенности из самой атмосферы, созданной романистом. Так, он намекает, что г-жа де Реналь была фригидна до встречи с Жюльеном. Выданная замуж в шестнадцать лет, она "за всю свою жизнь никогда не испытывала и не видела ничего, хоть сколько-нибудь похожего на любовь. Только ее духовник, добрый кюре Шелан, говорил с ней о любви по случаю ухаживаний г-на Вально и нарисовал ей такую отвратительную картину, что это слово в ее представлении было равнозначно самому гнусному разврату" (). Первая ночь с Жюльеном - это для нее внезапное, ошеломляющее открытие: "В редкие минуты относительного хладнокровия, когда к г-же де Реналь возвращалась способность размышлять, ее охватывало чувство бесконечного удивления: как это на свете существует такое счастье, о котором она даже не подозревала?!" Эта кроткая женщина, которая до тех пор безропотно принимала все тяготы навязанного ей брака, все условности своей среды, совершенно преображается в любви и готова на все, чтобы ее спасти, несмотря на нелегкий нрав своего возлюбленного, страх оказаться для него слишком старой и муки ревности. "Ты боишься, - сказала она ему, - а я сейчас готова встретить любую опасность и глазом не моргну. Я только одного боюсь: той минуты, когда останусь одна, после того как ты уедешь".
Знаменитая сцена, когда однажды вечером, под липой, Жюльен делает свои первые шаги соблазнителя, - это совершенное выражение подспудной чувственности; а между тем единственная цель его атаки - завладеть в темноте рукой г-жи де Реналь и удержать ее в своей. Но острота опасности и степень риска рождают особое волнение: "Как только часы пробьют десять, я сделаю то, что обещал себе нынче весь день сделать вечером, - иначе иду к себе, и пулю в лоб".
Если г-жа де Реналь сразу же подчиняется своей страсти, без всяких оговорок, хотя и не без приступов ревности и угрызений совести, если она приносит себя в дар целиком, душой и телом, и находит в этом такое счастье, о котором и не подозревала, так что ей иногда даже удается рассеять безумную недоверчивость Жюльена, - то у надменной Матильды, чья гордость поминутно вступает в битву с любовью, все обстоит иначе.
У нее любовь рассудочная, и когда она предлагает Жюльену взобраться в ее спальню по садовой лестнице, то лишь для того, чтобы испытать его мужество. Она решила, что, если он отважится прийти к ней с риском для жизни, она станет его любовницей; она сдержала слово, но как бы исполняя некий долг, и наслаждения не было при этом ледяном свидании: "Поистине, к такой любви можно было проникнуться омерзением" ().
Хотя Стендаль и на сей раз хранит сдержанность в рассказе о том, что происходило между влюбленными в эту ночь ("[Матильда] наконец заставила себя стать его любовницей"), он все же обмолвился: "...сказать правду, эти любовные порывы были несколько надуманны", намекая, что Матильда осталась холодна. Это заставляет Жюльена задуматься над поведением Матильды и сравнить его с поведением г-жи де Реналь: "Никакие сожаления и упреки не омрачили этой ночи, которая показалась Жюльену скорее необычайной, чем счастливой. Какая разница, боже мой, с тем последним свиданием, с теми сутками, которые он провел в Верьере! "Эти прекрасные парижские правила хорошего тона ухитрились испортить все, даже самую любовь!" - говорил он себе, что было весьма несправедливо". А Матильда, после того как улеглись первые волнения, испытывает крайнее разочарование. "В событиях этой ночи для нее не было ничего неожиданного, кроме горя и стыда, которые охватили ее, вместо того упоительного блаженства, о котором рассказывается в романах".
Вот в этой неудовлетворенности тела и души и нужно искать причину крутой перемены в настроении Матильды на следующий день, ее смятения и ярости, ее "вывернутого наизнанку" воображения, которое работает как "кристаллизация наоборот" и заставляет питать одно презрение к тому, за кем накануне признавались высочайшие достоинства. К этому прибавляется ее сословная гордость, отброшенная было на какое-то мгновение: она стыдится того, что отдалась первому встречному, "этому попику, сыну деревенского мужика". Этим объясняется и та нежная и беспощадная война, которую ведут двое влюбленных, и неистовое отчаяние Жюльена ("Одним из самых мучительных отрезков его жизни был тот, когда он каждое утро просыпался с сознанием своего несчастья") - он даже думает покончить с собой (), - и примирения, за которыми снова следуют бури, как в ту ночь, когда он карабкается по лестнице в ее окно и бросается в комнату. "Это ты! - говорит она, падая в его объятия..." Храня верность своему принципу умалчивания в подобных случаях, Стендаль за этой фразой ставит целую строку точек и добавляет только: "Кто мог бы описать безумную радость Жюльена? Матильда была почти так же счастлива". Почти. Еще одно из тех кратких указаний, что помогают понять поведение персонажа. Ведь Матильда снова отдаляется - до того дня, когда ревность открывает ей глаза на подлинность ее страсти и толкает к возлюбленному, перед которым она падает без чувств. ""Вот она, эта гордячка, у моих ног!" - подумал Жюльен" ().
В "Пармской обители" нет такого сведения счетов между Фабрицио и Клелией, потому что они принадлежат к одному сословию, коих любовь изображается столь же целомудренно. Когда Клелия, теряя голову от страсти и тревоги, прибегает в камеру к Фабрицио, которого - как ей стало известно - собираются отравить, и в первый раз отдается ему, Стендаль ограничивается таким описанием этой сцены: "Она была так прекрасна, полуодетая, охваченная глубокой страстью, что Фабрицио не мог бороться с движением чувств, почти безотчетным. Он не встретил никакого сопротивления". Сдержанный и благожелательный, романист скромно отходит в сторону перед такими минутами безумного счастья.
Подобным же образом он отходит в сторону к концу романа, когда Фабрицио после столь долгой и жестокой разлуки с той, кого любит - она принуждена выйти замуж за маркиза Крешенци, - получает однажды записку от Клелии, назначающей ему свидание в полночь у дальней калитки дворца. От Клелии, потерянной и обретенной вновь, Клелии, о которой он так долго мечтал и чей любимый голос наконец шепчет ему в темноте простые слова: "Войди, мой бесценный друг".
И Стендаль пишет: "А теперь попросим у читателя дозволения обойти полным молчанием три года, пролетевшие вслед за этим".
Но все же, несмотря на такую уклончивость, напряжение чувственности ощутимо у Стендаля, даже если это ощущение создается всего лишь упоминаниями о босых ногах графини Кюриаль, о руке г-жи де Реналь, о плечах г-жи де Шастеле или призыве Клелии в ночи. Когда Фабрицио появляется в окне своей камеры перед Клелией, которая вышла во двор замка, он замечает, что "она покраснела, краска разлилась даже по ее плечам", и этого достаточно, чтобы вселить в него надежду.
Эту особенность творческой манеры Стендаля подметил такой романист, как Роже Вайян, который записывает в своем дневнике 8 марта 1944 года: "В воскресенье, в полдень, я наткнулся в живописной квартирке на улице Жюно на "Люсьена Левена" в издании "Плеяды" - и читал не отрываясь до пяти часов утра, время от времени издавая крики радости, к примеру когда г-жа де Шастеле покраснела "до плеч", прощаясь с Люсьеном на лестнице; это еще прекраснее, чем расставание кардинала де Реца с Анной Австрийской".
Это похвала знатока.
|