БИБЛИОТЕКА
БИОГРАФИЯ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
ССЫЛКИ
О САЙТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

19. Оптимистическая трагедия

Жюльен... отдавался радости жизни, которая так живо ощущается в этом возрасте, да еще среди самых чудесных гор в мире.

"Красное и черное"

Какое ощущение остается у нас по прочтении книги? Что мы чувствуем? Создается ли у нас впечатление краха и безнадежности? Или, напротив, полноты и, если договаривать до конца, счастья? Поддадимся на минуту классификаторской мании. Кто же такой Стендаль: оптимист или человек отчаявшийся?

Разумеется, причисляя писателя к определенному духовному направлению, всегда рискуешь что-то упростить. Но в конце концов, это не так уж далеко от метода самого Стендаля, всегда стремившегося выявить ЛО-ГИКУ событий и обнаружить за ничтожным фактом жизни миропорядок, его обусловливающий. И если сам он не отступал перед риском быть обвиненным в манихействе (Манихейство религиозно-философское учение, возникшее в III в. на Ближнем Востоке. В его основе - дуалистическое представление о борьбе добра и зла, света и тьмы как изначальных и равноправных принципов бытия.), разделяя человечество на два антагонистических клана: людей благородных и негодяев, - допустимо, не искажая его мысли, попробовать определить его место в одном из крупных философских и литературных течений. Так вот, несмотря на гекатомбы в последнем акте, читая романы Стендаля, не испытываешь подавленности и отчаяния - еще одна удивительная черта этого удивительного писателя.

И однако!

Стендалевские персонажи, как я уже подчеркивал, умирают в расцвете сил и часто смертью насильственной. Жюльен - гибнет на эшафоте, Фабрицио - угасает в обители, Октав - накладывает на себя руки после первой брачной ночи, а в "Итальянских хрониках", как замечает сам автор, герою обычно отрубают голову.

В любви они по большей части несчастны или наталкиваются на неодолимые препятствия. Жюльена казнят за то, что он выстрелил из пистолета в ту, которую любит. Клелия принуждена в силу социальных предрассудков выйти замуж за человека, которого не любит. Бунтарка Ламьель погибает в огне пожара вместе с избранным ею спутником авантюрной жизни, бандитом с большой дороги. В "Красном и черном", в "Пармской обители", как и в "Итальянских хрониках", тюрьма и монастырь - другая разновидность замкнутого пространства - играют существенную роль.

Не странная ли предрасположенность, могут сказать, для писателя, который афиширует свой вкус к поискам счастья?

Пусть он и выбирает в качестве героев людей исключительных, поставленных в исключительные обстоятельства - к счастью, умереть на эшафоте - жребий далеко не всеобщий, - но даже в обыденной жизни хватает драм, чтобы оправдать выбор такого рода ситуаций. Тем более, что, как бы ни хороша была комедия, последний ее акт, по замечанию Паскаля, всегда кровав. Так что Стендалю нельзя поставить в упрек стремление показать жизнь мрачнее, чем она есть, - он стремится передать ее драматизм, отталкиваясь от действительных событий.

И тут проявляется некая благодать стендалвеской алхимии - трагедия остается оптимистической, потому, очевидно, что излучает веру в человека. Смерть этих мечтательных, чувствительных и неистовых героев вызывает чувство сожаления, но читатель счастлив, что встретился с ними. Осторожные - долго действовали, страстные - жили, заметил один из моралистов XVIII века. Жизнь Жюльена, Фабрицио, Люсьена была короткой, но у каждого на свой лад полной, пылкой, щедрой, и как они ни отличаются друг от друга, все могут сказать, подводя итог, что им за себя не стыдно. Если придерживаться расхожих представлений об успехе, то они - неудачники: Жюльену недолго доведется быть графом де Ла Верне, Фабрицио не станет высоким церковным иерархом, а Люсьен - наследником своего отца, могущественного банкира; но общественные компромиссы их не коснутся. Они сохранят свою цельность, свою внутреннюю свободу от низменных честолюбивых побуждений.

В самых трагических обстоятельствах они не впадают в отчаяние благодаря своему интересу к жизни, неистовству страстей, любви к прекрасному и способности испытать счастье, которая является формой жизненной энергии, но имеет свою оборотную сторону - столь же полную беззащитность перед страданием. Таким образом, у Стендаля даже страдание тонизирует. Оно - момент жизни, но не приговор ей. А в любви оно часто неизбежная плата за счастье.

Андре Жид, не боявшийся ломиться при случае в открытую дверь, говорил, что из добрых чувств хорошая литература не делается. И если он имел при этом в виду литературу дидактическую, то был безусловно и тривиально прав. Но Стендаль как бы опровергает это положение, ибо его героями движут добрые чувства.

Необходимо, однако, договориться о том, что мы понимаем под добрыми чувствами, и не бояться тех, кто вводит в соблазн, поскольку стендалевские критерии действительно могут несколько шокировать любителей ординарных добродетелей. Как нас о том иронически предуведомляет автор в своем предисловии к "Пармской обители": "Признаюсь, я осмелился сохранить за моими героями всю резкость их характеров, но зато я громко заявляю, что выношу им глубоко моральное порицание за многие их поступки". Или: "Но берегитесь! Эту историю трудно назвать назидательной, и теперь, когда у вас во Франции мода на евангельскую непорочность, она может создать вам славу настоящего убийцы".

Вспомним.

Из любви к прекрасной герцогине и к республике поэт-карбонарий убивает принца Пармского. Взбунтовавшийся плебей бросает свою жену и ранит любовницу, стреляя в нее из пистолета. Премьер-министр плетет заговор ради того, чтобы понравиться той, которую любит. Молодой священник продает душу и живет во грехе, прелюбодействуя с несчастной в замужестве маркизой. Римская патрицианка убивает собственного отца, который посягал на ее честь. Сын влиятельного банкира, по-видимости не роняя себя, выполняет низкие поручения министра Луи-Филиппа. Не говоря уж о герцогине Сансеверине с ее несколько кровосмесительными чувствами и аббатисе из Кастро, которая оказывается беременной.

Можно было бы подумать, что все это проявления нездоровой фантазии, если бы романист не черпал свои сюжеты в "Исторических хрониках" или "Газет де трибюно". Как бы там ни было, приходится признать, что всего этого вполне достаточно, чтобы вызвать справедливое возмущение жрецов традиционной морали.

И однако, перед нами нечто прямо противоположное черному роману. Нужно только суметь различить, что тут относится к обстоятельствам и нравам эпохи, а что к подлинным качествам личности.

В сущности, все эти персонажи, как бы преступающие нравственные заповеди, - люди чести, которым совершенно чужда низость. Они ненавидят лицемерие и готовы принести в жертву дружбе, любви или даже определенному представлению о себе самих и корыстный интерес, и богатство, и честолюбивые замыслы. Плевать на все, кроме самоуважения. Это требование к себе, часто выдвигаемое автором, легко обнаружить у всех его героев, стоит только слегка соскрести наружную оболочку. В финале "Красного и черного", когда исповедник предлагает герою вернуться, причем гласно, в лоно церкви, поскольку тогда он может получить помилование, осужденный на смерть, не желая быть обязанным лжи своим спасением, гордо отвечает ему: "А мне что же останется тогда... если я сам буду презирать себя? Я... почувствовал бы себя несчастнейшим существом, если бы решился на какую-нибудь подлость..."

Суждению Сент-Бёва считавшего "Пармскую обитель" имморальной книгой, можно противопоставить мнения тех, кто с гораздо большим основанием находит в творчестве Стендаля резкое разграничение добра и зла, ибо его герои всегда на стороне добродетели, пусть даже это добродетель, как я уже отметил, особая и идущая вразрез с привычными нормами: "Будто в трех его прославленных романах, как и повсюду, добро и зло не разделены подобно небу и преисподней и будто Жюльен Сорель - не на небе, тогда как лицемер Тамбо - олицетворение преисподней" (Alain. Stendhal. Тамбо - эпизодический персонаж "Красного и черного".).

Еще одна характерная черта Стендаля: этот психолог, этот опытный исследователь человеческого сердца не боится поставить нас перед тем, что он считает решающим выбором - быть или не быть негодяем. В силу этого манихейства, так же не укладывающегося в рамки манихейства обычного, как не укладывается в рамки обычного и Стендалева добродетель, которая находится по ту сторону добра и зла, персонажи его романов делятся на две большие группы: те, у кого душа благородная, и - все остальные. Стендаль мог бы сказать о подлости то, что Поль Валери говорил о глупости: что в этом он не силен ("По части глупости я не очень силен" - начальная фраза философской притчи Поля Валери (см. коммент. к с. 27) "Вечер с господином Тэстом" (1896).). Он не упивался описанием всяческого отребья и посредственности, в противоположность натуралистам и отчасти даже Бальзаку или Флоберу. Ему было достаточно сразить мерзавцев одним словом, их общество ему явно невыносимо, и он предпочитает поскорее вернуться к своим дорогим "happy few".

Стендаль родился слишком рано, но, как и Сен-Жюст (Сен-Жюст Луи Антуан (1767-1794) - сподвижник Робеспьера, член Комитета общественного спасения, комиссар Рейнской армии, один из организаторов побед революционных войск над интервентами в период якобинской диктатуры. Казнен вместе с Робеспьером.), уже понял, что Французская революция принесла с собой "новую идею для Европы" - идею счастья. И хотя эта великая надежда реализуется в такт с Историей, то есть медленно, хотя республика санкюлотов, одержавшая при Вальми победу над европейскими монархами (Санкюлотами (от фр. sans - без и culotte - короткие штаны) в эпоху Французской революции назывались представители городской бедноты, носившие длинные штаны (в отличие от дворян, которые носили короткие), а в годы якобинской диктатуры так называли себя и революционеры.

В битве при Вальми 20 сентября 1792 г. французские революционные войска одержали победу над наступавшими на Париж войсками австро-прусских интервентов и французских дворян-эмигрантов под командованием герцога Брауншвейгского. По словам Гёте "с этого места и с этого дня началась новая эпоха мировой истории".), вылилась в Империю и Июльскую монархию, Стендаль остался верен в душе своей первой любви - якобинству. Если он, эготист, интересуется политикой, то потому лишь, что она представляется ему своего рода техникой поиска счастья в обществе, счастья для большинства людей. Время еще не пришло, это век царства денег, создающих новые империи и отравляющих души. Но Стендаль никогда не забывал энтузиазма своей молодости и в 1837 году, когда ему было пятьдесят четыре года, писал: "Пусть читатель, если он моложе пятидесяти, постарается представить себе по книгам, что в 1794 году у нас не было никакой религии; наше сокровенное, подлинное чувство было сосредоточено на одной мысли: принести пользу отечеству... наши глаза наполнялись слезами, когда мы видели на стене надпись в честь юного барабанщика Барра..."

В замечательном резюме, которым открывается "Пармская обитель", он показывает, как вступление в Милан в 1796 году армии Бонапарта, тогда еще генерала Французской революции, способствовало пробуждению чувства свободы в народе, страдавшем под игом Австрийской империи: "15 мая 1796^ года генерал Бонапарт вступил в Милан во главе молодой армии, которая перешла через мост у Лоди, показав всему миру, что спустя много столетий у Цезаря и Александра появился преемник. Чудеса отваги и гениальности, свидетельницей которых стала Италия, в несколько месяцев пробудили от сна весь ее народ; еще за неделю до вступления французской армии жители Милана видели в ней лишь орду разбойников, привыкших убегать от войск его императорского и королевского величества, - так, по крайней мере, внушала им трижды в неделю миланская газетка, выходившая на листке дрянной желтой бумаги величиною с ладонь... Вскоре возникли новые нравы, исполненные страсти... весь народ увидел, каким нелепым, а иногда и гнусным было все то, к чему он прежде относился с почтением... После многих веков расслабляющих чувствований люди увидели, что счастья возможно достигнуть лишь ценою подлинной любви к родине и доблестных подвигов. Долгий и ревнивый деспотизм, наследие Карла V и Филиппа II, погрузил ломбардцев в глубокий мрак, но они свергли статуи этих монархов, и сразу же всех затопили волны света".

Человек может охотиться за счастьем и на мгновение обрести его в любви или в наслаждении чувственными радостями, искусством, музыкой, великолепным природным пейзажем или обществом чувствительных душ. Но это счастье обладает одной особенностью: оно не позволяет забыть о существовании внешнего мира, смириться с несправедливостью, от которой страдают другие люди. Так, Фабрицио познает не многим доступную радость на берегу Лаго-Маджоре: "На воде и в небе все полно было глубокого спокойствия. Душа Фабрицио не могла противиться величавой красоте природы; он остановился, затем присел на скале, выступавшей в озеро, подобно небольшому мысу... Сидя на уединенной скале, где ему не надо было остерегаться агентов полиции, под покровом ночного мрака и глубокой тишины, он почувствовал, как сладостные слезы увлажнили его глаза, и нежданно пережил одно из счастливейших мгновений, каких уже давно не знал".

Однако вскоре его мысли принимают другое направление. Он думает о привилегиях, которыми пользуется при дворе пармского тирана. И каких оправданий он себе ни ищет, строя из себя циника - "Раз мое присхождение дает мне право пользоваться этими злоупотреблениями, было бы неслыханной глупостью не брать своей доли", - это отнюдь его не убеждает, и очарование природы, которым он упивался минуту назад, разрушено: "Эти рассуждения не лишены были основательности, а все же Фабрицио упал с высот чистого счастья, на которые вознесся час тому назад. Мысль о привилегиях иссушила то хрупкое, нежное растение, которое зовется счастьем".

Хрупкое, нежное растение, которое зовется счастьем. Оно не терпит существования несправедливости. Оно сохнет, если не цветет и для других. Не странен ли этот эготизм человека, до такой степени чуждого идее бога, осознающего неумолимый бег времени, жаждущего упиться земными радостями и сорвать мимолетное счастье: "Жизнь коротка, не будь же слишком требователен, бери то счастье, которое доступно тебе, и торопись насладиться им". Странный эготизм, позволяющий соблазнить себя "суровой философии пользы" и не терпящий, чтобы его собственный успех строился на несчастий другого. "Ему неприятно было, - говорит Стендаль о Фабрицио, - причинять огорчение кому-либо, даже существу самому недостойному".

Но именно потому, что они защищают определенную мораль, эти романы так часто вызывали возмущение. Вполне ординарная реакция. Как иронически замечает Стендаль, вкладывая эти слова в уста одного из своих героев: "...все происшедшее с тысяча семьсот пятнадцатого года, то есть со времени смерти Людовика Четырнадцатого, несомненно, было и преступлением и глупостью... Слова: свобода, справедливость, счастье для большинства людей - гнусны и преступны: они порождают привычку к спорам и недоверию. Палата депутатов, например, имеет право выразить недоверие тому, что эти люди именуют кабинетом министров. А лишь только появится роковая привычка к недоверию, по слабости человеческой ее распространяют на все; люди доходят до того, что теряют доверие к библии, предписаниям церкви, традициям и так далее, и тогда им уготована гибель" ("Пармская обитель", гл. VII.).

Стендаль - писатель, обращенный в будущее. Если в свою эпоху, когда рухнуло все, о чем мечтали в 1789 году, он идет против течения, то потому, что опережает свое время и, если воспользоваться выражением Арагона, видит мир "в свете истории".

Он скандализировал уже завсегдатаев салона графини Дарю, где на него смотрели, по его словам, как "смотрят на бочонок с порохом", потому, очевидно, что его взгляды на политику, королевскую власть, религию, мораль составляли некую смесь, которую можно было считать взрывчатой. Нет ничего удивительного в том, что Меттерних, чья полиция следила за ним, счел его пребывание в Триесте нежелательным. Дело не в том, был или не был Анри Бейль в действительности участником заговора. Но людям, стоявшим у власти, его идеи представлялись, не без основания, подрывными. Королевский чиновник в Чивитавеккье, он настолько пренебрегает сдержанностью, положенной дипломатам, что подчас ужасает своих собеседников. "Он желает говорить свободно, - констатирует один из них, - бедные римляне, которые чудовищно боятся себя скомпрометировать... затыкают уши и убегают". Он предчувствует, что век Июльской монархии будет недолог, и открыто говорит об этом: "Как долго вы рассчитываете удержать поток?"

В эпоху, отмеченную возвратом к метафизическим туманам, экзальтированным воспеваниям страдания и радости смерти, он остается верным наследником философии Просвещения, заявляет, что единственная цель жизни - счастье и что даже прекрасное - это "обещание счастья". В борьбе с лицемерием господствующей морали он никогда не упускает случая реабилитировать чувственность, пусть даже рискуя шокировать стражей добродетели: "Я забочусь и о своих удовольствиях, и это, разумеется, должно стоять на первом месте, - по крайней мере на мой взгляд, - добавил он [маркиз де Ла Моль]..." Аббат Пирар, человек, впрочем, по-настоящему добродетельный, немало поражен, когда слышит подобное рассуждение из уст старика, да еще выраженное в столь откровенной форме. В "Воспоминаниях эготиста" Стендаль также делает следующее, весьма безнравственное, признание: "Лафайет, в нежном возрасте семидесяти пяти лет, обладает тем же недостатком, что и я. Он влюбляется в молодую восемнадцатилетнюю девушку-португалку, появляющуюся в салоне мадам де Траси в качестве подруги его внучек... Его европейская слава, большое изящество его речи... его глаза, загорающиеся тотчас же, лишь только он увидит подле себя красивую грудь, - все способствует тому, чтоб он мог весело провести последние годы жизни..."

Согласимся - этого достаточно, чтобы заставить содрогнуться от возмущения или от зависти апологетов философии разочарования. Но Стендалю, который отнюдь не бесчувствен к трагизму жизни, претят вечные стенания. Он считает их непристойными и смешными.

Если ему чуждо ощущение греховности, он зато остро ощущает движение истории. Меня будут читать в 1930 году, прогнозировал он, и этот прогноз оправдался. Именно потому, что он глубоко понимал свое время, Стендаль стал писателем на все времена. Вызывает восхищение его способность заглянуть вперед, благодаря которой он, как замечает Ницше, "так далеко опережает свое время" и, к примеру, отстаивает освобождение женщины в момент, когда сами женщины еще об этом мало задумываются. "...Помни: то, что кажется современным женщинам чрезмерно ученым, через сорок лет будет насущной необходимостью. Наш век идет вперед, не отстанем от него и мы", - пишет он своей сестре Полине. Он предвидит день, когда будет отменена смертная казнь, разоблачает тиранию денег, выступает - он, эготист, - в качестве защитника "естественной морали, которая называет добродетелью то, что полезно людям" ("Семья Ченчи".), предвещает требования и бури нового времени. Как говорит Фабрицио аббат Бланес: "...старайся зарабатывать деньги трудом, полезным обществу. Я предвижу небывалые бури; может быть, через пятьдесят лет праздных людей не захотят терпеть!.." И как замечает сам писатель: "Скоро богатым придется ради собственной безопасности позаботиться о том, чтобы бедные не впадали в отчаяние".

По всем этим причинам, а также потому, что он отвергает тиранию и обскурантизм, грезит наяву, обладает той веселой дерзостью, которая превращается в достоинство, когда бросает вызов сильным мира сего, потому также, что он верит в человека, сохраняя при этом трезвый взгляд на него, испытывает интерес к другим, не упиваясь собой, потому, что этот дилетант одержим поисками "счастья для возможно большего числа людей", мечтает о новых временах и, рисуя трагизм жизни, не впадает ни в скептицизм, ни в отчаяние, - Стендаль, как мне представляется, принадлежит, если воспользоваться словами Гюго, сказанными о Бальзаке, "к сильной породе революционных писателей".

предыдущая главасодержаниеследующая глава





© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2017
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://henri-beyle.ru/ 'Henri-Beyle.ru: Стендаль (Мари-Анри Бейль)'

Рейтинг@Mail.ru