|
Глава XXVI. "Моисей"
В Неаполе после окончания оперы я отправлялся иногда часов в двенадцать или в час ночи к старым любителям музыки, собиравшимся на высокой террасе одного из палаццо на набережной Кьяйя. Эта небольшая площадка была засажена густо разросшимися апельсиновыми деревьями; под ними внизу расстилалось море и весь Неаполь; впереди высился Везувий, который каждый день поражал нас неожиданной вспышкой. Сидя на этой очень высоко расположенной террасе, мы ждали чудесного ветерка, который всегда появляется вскоре после полуночи. Шум морских волн, разбивавшихся в двадцати шагах от дворцовых ворот, позволял нам еще полнее наслаждаться жгучим воздухом этой страны. Наши души были как нельзя лучше расположены к разговорам о музыке, к тому, чтобы воспроизводить ее чудеса то оживленными, идущими от самого сердца спорами, которые как бы вновь воскрешают услышанное, то более непосредственно - при помощи фортепьяно, спрятанного в одном из уголков террасы между тремя ящиками с апельсиновыми деревьями. Большинство этих старых любителей музыки были когда-то друзьями Чимарозы; в разговоре они часто возвращались к козням, которые ему строил Паэзиелло, когда эти два великих художника делили между собою восторг Неаполя и всей Италии. При всем своем чудесном таланте Паэзиелло был плохим человеком, и Чимароза никогда не узнал счастья, выпавшего на долю Россини, композитора, который властвует теперь, как бог, над Италией и всем музыкальным миром. Его необыкновенная слава поражала моих друзей; они искали ей объяснения. Они ставили Россини значительно ниже великих мастеров конца прошлого столетия: Анфосси, Галуппи, Гульельми, Портогалло, Цингарелли, Саккини и других. Достоинствами Россини признавались только стиль и умение действительно развлекать, но во всем, что касалось музыкальных мыслей и глубины, его считали неизмеримо ниже большинства этих великих мастеров. Я никогда не слышал их опер, да и где теперь найти голоса, которые могли бы их исполнять*? Из написанного ими я слышал только отдельные, самые знаменитые арии. Должен признаться, что к большинству этих великих художников я отношусь так же, как к Гаррику или Кину. Каждый день я слышу, как люди, к знаниям и уму которых я питаю безграничное уважение, превозносят их до небес; но я помимо своей воли переношу в искусство одну дурную привычку, взятую мною из политики: говорить о многих вещах, как этого хотят, но верить только тому, что я видел своими глазами. Так, например, до того, как я побывал в Англии, я считал Тальма первым трагическим актером нашего времени, но я увидел Кина.
* ()
В Неаполе как раз в самый разгар наших споров относительно достоинств Россини в сравнении со старыми композиторами, у которых было больше заслуг, но меньше удачи, в Сан-Карло нам объявили "Моисея" - оперу на сюжет священного писания (1818 год). Сознаюсь, что я отправился в Сан-Карло с большим предубеждением против египетских казней. Темы, взятые из священного писания, могут быть приятны в такой библейской стране, как Англия* или даже Италия, где они освящены всем, что есть самого восхитительного в искусстве: воспоминанием о шедеврах Рафаэля, Микеланджело и Корреджо. Что до меня, то и с литературной и с человеческой точки зрения я уважаю священные книги, точно так же как сочинение какого-нибудь кав. де М ***., крайне любопытное своей довольно значительной древностью, простодушием нравов и в особенности грандиозностью стиля. В политическом же отношении я считаю эти книги оплотом аристократизма и всех многочисленных английских пэров в их прекрасных мантиях. Но мое уважение к ним идет от разума. С воспоминанием о египетских казнях, о фараоне и об избиении египетских первенцев, произведенном за одну ночь ангелом господним, в моей душе неразрывно связано другое воспоминание: о двенадцати или пятнадцати священниках, среди которых я проводил мою юность во время Террора.
* ()
Итак, я пришел в Сан-Карло совершенно предубежденный, как человек, которого собирались увеселять, изобразив перед ним костры инквизиции и благодаря ловкости г-на Конта* обеспечив их жертвами.
* ()
Спектакль начинается тем, что носит название казни тьмы, казни, которую слишком уж легко привести в исполнение на сцене и которая в силу этого кажется смешной; достаточно только приспустить рампу и завесить люстру. Когда подняли занавес, я стал смеяться; несчастные египтяне, разбившиеся на огромной сцене на отдельные кучки и удрученные тьмой, возносят молитвы. Но едва только я услышал несколько тактов этой великолепной интродукции, как уже не видел перед собой ничего, кроме огромного народа, погруженного в скорбь; так молился Марсель, когда в 1720 году город оповестили о чуме. Фараон, побежденный стенаниями своего народа, восклицает:
Venga Mose! *
* ()
Бенедетти, исполняющий роль Моисея, появился в простой и величественной одежде, которую он скопировал со статуи Микеланджело в Сан-Пьетро-ин-Винколи в Риме. Он не сказал и двадцати слов к вседержителю, как вся моя просвещенность померкла: я видел уже не шарлатана, превращающего свою трость в змею, чтобы обмануть фараона, но великого человека, служителя Всемогущего, заставляющего дрожать подлого тирана на троне. Мне до сих пор еще памятно впечатление, произведенное его словами:
Eterno, immense, incomprensibil Dio!*
* ()
Этот выход Моисея напоминает мне все самое возвышенное, что есть у Гайдна, и, может, быть, слишком напоминает. В то время Россини не создал еще ничего по учености равного этой интродукции; она тянется до половины первого акта, и в ней он осмелился двадцать шесть раз подряд повторить одну и ту же мелодическую тему. Композитору, полному живости, каким был Россини, эта смелость и это терпение обошлись очень дорого. В этом отрывке Россини блещет познаниями Винтера и Вейгля, сочетающимися с изобилием музыкальных мыслей*, которое испугало бы наших добрых немцев; они бы от этого с ума сошли. Россини своим гением как будто не столько изучил их науку, сколько смело угадал ее. Он всюду пользуется ею. Успех этой оперы в Неаполе был огромным и к тому же в высшей степени французским. Всякий добрый парижанин, покрывая аплодисментами какую-нибудь сцену Расина или Вольтера, радуется про себя и аплодирует еще больше самому себе за то, что он так хорошо знает литературу и обладает таким безошибочным вкусом. Каждый стих Расина заставляет его мысленно обозревать все доводы, заимствованные им у французских риторов - Лагарпа, Жоффруа, Дюссо и тому подобных, и все это для того, чтобы признать его восхитительным. Ученость неаполитанцев не простирается дальше музыки; вот почему в этот вечер, когда объявили такую ученую оперу, самолюбие местных жителей с торжеством аплодировало науке. Я видел, как это тщеславие проявлялось вокруг меня в самых разнообразных формах и как люди стремились всячески доказать свою ученость. Один откликался на аккорд виолончелей, другой - на звук рога, прозвучавшего как раз кстати; иные же, охваченные завистью к Россини, превознося до небес его интродукцию, лукаво ей аплодировали, как бы давая понять, что он отлично мог похитить ее у какого-нибудь немецкого композитора. Конец первого действия прошел без всяких затруднений; это была казнь огнем, изображенная с помощью маленького фейерверка. Второе действие, где показана не помню уж какая казнь, было хорошо принято. Восторженно встречали великолепный дуэт: крики "Bravo maestro, evviva Rossini!" раздавались со всех концов зала. Принц, сын египетского фараона, втайне любит молодую еврейку; когда Моисей выводит из Египта весь свой народ, еврейка приходит к своему возлюбленному, чтобы проститься с ним навсегда. Это одна из тех великих тем для дуэта, которыми природа одарила музыку. Если Россини не поднялся до высоты положения в его попытка во всяком случае напоминает зрителям об этой красоте. М-ль Кольбран и Ноццари исполняли свои партии талантливо и с большим искусством, но, как и самому маэстро, им, пожалуй, недоставало увлеченности и патетики.
* ()
Principessa avventurata*,
* ()
В третьем акте либреттист Тотола ввел, я уже не помню точно как, переход евреев через Красное море; он не подумал о том, что это труднее изобразить, чем казнь тьмою. Места партера расположены так, что в любом театре море может быть видно только вдали; здесь же совершенно необходимо было изобразить его на втором плане, чтобы дать возможность его перейти. Машинист театра Сан-Карло, рассчитывая решить неразрешимую задачу, устроил все очень нелепо и смешно. Партер видел море, поднятым на пять или шесть футов выше берегов; из лож, совершенно погруженных в волны, можно было хорошо разглядеть маленьких ладзарони, раздвигавших их по велению Моисея. В Париже это в порядке вещей*; но в Неаполе, где декорации часто великолепны, душа, взволнованная красотой, отказывается примириться с чересчур грубыми несообразностями и бывает очень чувствительна ко всему смешному. Все много смеялись; это было такое искреннее веселье, что нельзя было ни возмущаться, ни свистеть. Под конец оперу уже никто не слушал; все оживленно обсуждали восхитительную интродукцию.
* ()
На следующий день стали утверждать, что она принадлежит не знаю уж какому немецкому композитору. Что до меня, то я отлично помню, что находил в ней слишком много остроумия, и ее оркестровые эффекты казались мне написанными слишком беззаботно (да простится мне это слово в применении к музыке Россини), чтобы я мог счесть эту музыку германской. Однако, ввиду того, что леность Россини перед первым спектаклем всегда позволяет думать о плагиате, я тоже готов был разделить сомнения публики. Но вот наконец недель через шесть пришел ответ от бедного немецкого композитора, имя которого я позабыл; со всем простодушием своей страны он заявлял, что он никогда в жизни не имел счастья написать присланную ему превосходную интродукцию. После этого успех "Моисея" стал еще заметнее, и неаполитанцы все больше радовались тому, что рукоплещут учености и гармонии.
В следующем сезоне "Моисей" был возобновлен и, как мне рассказывали, первый акт по-прежнему встречали восторгом, а сцену перехода через Красное море - смехом. Меня в это время там не было. Я снова попал в Неаполь, когда речь шла уже о третьем возобновлении. Накануне того дня, когда должны были давать "Моисея", один из моих друзей оказался около двенадцати часов дня у Россини, который, по своему обыкновению, нежился в постели, принимая десятка два посетителей. Неожиданно явившийся туда либреттист Тотола, ни с кем не поздоровавшись, воскликнул: "Maestro! maestro! ho salvato l'atto terzo". "E che hai fatto?" - "Маэстро, маэстро, я спас третий акт!" "Друг мой, как же ты мог это сделать? - спросил Россини, подражая наполовину чудаковатой, наполовину педантичной манере литератора.- Нас с тобой опять на смех поднимут, как всегда". "Маэстро, я написал молитву евреев перед переходом через Красное море". Тут этот жалкий, обтрепанный либреттист достал из кармана толстую пачку бумаг, сложенных, как судебные документы; он передает эти бумаги Россини, который принимается читать каракули, написанные им на первом листе. Несчастный поэт в это время улыбается и кланяется: "Maestro, è lavoro d'un ora"*,- повторяет он ежеминутно вполголоса. Россини пристально на него смотрит. "E lavoro d'un ora, he!"**. Наш бедный либреттист весь дрожит и, опасаясь больше чем когда-либо какой-нибудь злой шутки, весь съеживается, и, глядя на Россини, деланно смеется и снова говорит: "Si, signor, si, signor maestro!"***. "Ну так вот, если тебе понадобился час времени, чтобы написать эту молитву, то я напишу музыку за четверть часа". С этими словами Россини вскакивает с постели, садится в одной рубашке за стол и сочиняет музыку к молитве Моисея**** самое большее за восемь или десять минут, без фортепьяно, одновременно продолжая болтать с друзьями, и притом очень громко, как вообще принято в этой стране. "Вот тебе музыка",- говорит он либреттисту, который мгновенно исчезает. Россини же снова укладывается в постель и вместе с нами хохочет над испуганным видом Тотолы. На следующий день я не преминул отправиться в Сан-Карло. Те же восторги во время первого акта; но в третьем акте, как только начинают ждать перехода через Красное море, те же шутки и веселое настроение. В партере уже начали было смеяться, когда увидели, что Моисей начинает новую арию:
* ()
** ()
*** ()
**** ()
Dal tuo stellato soglio*.
* ()
Это молитва, которую весь народ хором повторяет за Моисеем. Пораженный тем, что слышит нечто новое, партер насторожился, и смех совершенно замолк. Этот прекрасный хор написан в миноре. Аарон вторит, народ поет вслед за ним. Наконец Эльчия обращает к небу мольбы, народ отвечает, и в эту минуту все бросаются на колени, восторженно повторяя ту же молитву: чудо свершилось, море разверзается, чтобы дать дорогу народу, который охраняет бог. Эта последняя часть написана в мажоре*. Невозможно представить себе, каким громом аплодисментов разразился зал; казалось, что весь театр рушится. Зрители лож стояли, свесившись через барьер, чтобы аплодировать, и кричали во весь голос: "Bello! bello! о che bello!"**. Никогда еще я не видел ни такого неистовства, ни такого успеха. Успех этот казался еще больше оттого, что публика приготовилась к шуткам и к смеху. Как ни огромен был успех "Сороки-воровки" в Милане, там все было степеннее, вероятно, из-за разницы в климате. Счастливый народ! Это не были аплодисменты во французском духе, которые шли бы от удовлетворенного тщеславия, как в первом действии: это были люди, упоенные наслаждением и благодарные тому богу, который такою щедрою рукой дарит им счастье. Пусть после такого вот вечера кто-нибудь попробует еще отрицать, что музыка непосредственно и физически воздействует на наши нервы! Слезы подступают у меня к глазам, когда я вспоминаю об этой молитве.
* ()
** ()
Немцы думают, что "Моисей" - это шедевр Россини; похвала эта вполне искрения; итальянский мастер снизошел до того, что стал писать на их языке; он стал ученым, он принес себя в жертву гармонии.
Что до меня, "Моисей" мне кажется подчас скучным. Я не могу отрицать, что первые десять представлений доставили мне немало удовольствия; один раз в месяц, тогда, когда у меня было хорошее настроение и в опере этой пели лучшие певцы, мне действительно бывало приятно ее слушать. Но мне думается, что в ней слишком мало драматизма. Нет достаточной последовательности в изображении чувств, и поэтому не знаешь, на чем сосредоточить внимание*. Хорошие оперы Россини даже при посредственном исполнении я могу слушать раз тридцать подряд.
* ()
Мне кажется, что, несмотря на немецкую школу, имеющую свой филиал в Парижской консерватории, и несмотря на все немецкие имена в оркестрах и в салонах, опера эта обязана своим, хотя и не очень значительным, успехом только г-же Паста, которая сумела сделать несколько лучше роль молодой еврейки Эльчии. Ее тюрбан имел большой успех; она превосходно исполняла дуэт:
Ah! se puoi cosl lasciarmi!*
* ()
Интродукция удалась благодаря восхитительному пению Цукелли и прекрасному голосу Левассера, исполнявшего роль Моисея. Молитва захватила всех; в те дни, когда обстановка к этому располагает, так и хочется вполголоса напевать ее весь вечер.
"Моисей" был первой оперой Россини, которую оплатили более или менее прилично: композитор получил за нее 4 200 франков; за "Танкреда" он получил только 600 франков, а за "Отелло" сотню луидоров*. По существующему в Италии обычаю, партитура остается в течение двух лет собственностью импрессарио, для которого она была написана, после чего она становится общественной собственностью. В силу этого смехотворного постановления музыкальный торговец в Милане Рикорди составил себе богатство на операх Россини, в то время как сам композитор продолжал оставаться человеком бедным. Вместо того чтобы получать ежегодный доход со своих опер, как это водится во Франции, Россини, если в течение первых двух лет он хочет ставить свои написанные для одного театра оперы в другом (что, впрочем, не приносит ему никакого дохода), вынужден обращаться к снисходительности импрессарио.
* ()
Не подлежит сомнению, что Россини мог бы за три дня написать оперу в духе Федо, да еще сильно насыщенную музыкой (восемь или девять арий). Ему нередко советовали поехать во Францию, чтобы переделать там музыку всех комических опер Седена, д'Эля, Мармонтеля и других почтенных писателей, драматические произведения которых содержат подходящие для этого ситуации. За полгода Россини составил бы себе капитал, дающий 200 луидоров ренты, что было для него до его женитьбы на м-ль Кольбран суммой довольно порядочной. Вообще же совет приехать в Париж был отвратителен. Пожив среди нас хотя бы шесть лет, Россини стал бы самым обыкновенным пошляком; у него было бы тремя крестами больше, гораздо меньше веселости, а весь талант попросту бы пропал; душа его растеряла бы свои силы. Прочтите, например, "Жизнь Гете, написанную им самим" и особенно "Историю экспедиции в Шампань"; я уж не говорю о наших великих художниках, ибо не хочу писать сатиру; вот что становится с гениальными людьми, живущими при дворе. Канова отказался жить при дворе Наполеона; в Париже Россини все время пришлось бы иметь дело с двором; Россини - бедный итальянский музыкант, который связан только с импрессарио и певцами,- имеет гораздо более достойный образ мыслей и больше справедливой гордости, чем Гете, прославленный философ. Для Россини государь всего лишь человек, облеченный известной властью, которой он пользуется более или менее удачно.
Во Франции Россини должен был бы постоянно обмениваться остроумными шутками, быть любезным с дамами - словом, стать политиком. В Италии общество позволяло ему быть только музыкантом. Черный жилет, синий сюртук и галстук каждое утро - этот костюм он ни за что бы не сменил на другой даже ради самой знатной в мире принцессы. Он мог оставаться варваром и вместе с тем иметь большой успех у женщин; во Франции про него сказали бы: это настоящий медведь. Вот почему во Франции есть прелестные артисты, являющиеся всем чем угодно, но только не творцами шедевров.
|