|
Глава XLVI. О северянах в их отношении к музыке
Для музыки губительно благоразумие; чем темпераментнее народ, чем меньше ему свойственно рассуждать, тем больше он любит музыку.
Француз полон живости и легкомыслия, но он всегда занят; тщеславию его открыты все пути; к тому же там самые богатые люди играют на бирже. Французы прославились не только в литературе, но и в битвах. Победа при Маренго столь же знаменита, как творения Вольтера; находясь в обществе, даже когда это общество состоит из трех человек, француз думает о своем тщеславии: либо о том, чтобы проложить ему дорогу к успеху, либо о том, чтобы уберечь его от потерь. Он самым серьезным образом озабочен тем, чтобы его каламбур оказался удачным; благоразумие и расчет никогда его не покидают. Даже в самый разгар веселья он никогда не поддается минутам увлечения и никуда не кинется очертя голову. В обществе он очень мил, но это потому, что общество стало для него делом всей его жизни*. Это самый остроумный, самый симпатичный, но пока что наименее музыкальный народ в мире.
* ()
Напротив, страстный итальянец и немец, постоянно увлекаемый своим необузданным воображением, немец, который по мере того, как он начинает уходить в мир иллюзий, все больше воспламеняется страстью, оба они как бы специально сотворены для тех переживаний, которые пробуждают в нас дуэт Россини или чудесная ария Паэзиелло. Различие в музыке этих двух народов заключается в том, что у немцев, оттого что они живут в климате более холодном, слух грубеет и поэтому музыка их более шумная. Из-за того же холода, леденящего леса Германии, из-за отсутствия вина, благотворно действующего на голос, и оттого, что отеческая опека его феодального правительства выработала в немецком народе привычку к безграничному терпению, чувства свои немец выражает с помощью музыкальных инструментов*. Итальянец, когда ему страшно, верит в бога, но всегда думает о том, как бы кого-нибудь провести, потому что вся жизнь его проходит под гнетом самой мелочной и самой безжалостной тирании. Немец, напротив, никогда не пускается на обман и всему верит; чем больше он рассуждает, тем проникновеннее его вера. Г-н де Г***, первый правовед Германии, видит у себя в замке привидения. Немец наших дней унаследовал от германца времен Тацита невероятную порядочность; например, каждый немец, перед тем как жениться на какой-нибудь девушке, совершенно открыто ухаживает за ней три - четыре года подряд. Во Франции такое ухаживание никогда бы не закончилось браком; в Германии оно почти неизменно завершается им. Девушка из высшего общества дуется на своего возлюбленного и самым серьезным образом его бранит, если она обнаружит, что он не верит в волшебные пули "Фрейшюца"**. Граф В***, молодой дипломат, отличающийся красотой и благородством манер, рассказывал мне, что и он и все его братья в тот год, когда им исполнялось семнадцать лет, проводили в посту и бдении ночь на 9 ноября, а наутро отправлялись в одну из долин Гарца, чтобы там, увенчав себе голову плющом, выполнить все предписанные обычаем обряды отливки волшебных пуль. Они приходили в крайнее изумление, когда, стреляя ими в Нордгеймском лесу на расстоянии шестисот шагов в кабана, они промахивались. А между тем, добавлял, смеясь, любезный граф В ***, я ведь не глупее других.
* ()
** ()
*** ()
Библия делает мрачным англичанина; со времен Локка его епископы и лорды запрещают ему мыслить отвлеченно. Когда ему рассказывают о каком-нибудь интересном открытии, о какой-нибудь занимательной теории, он неизменно ответит: "А на что это мне пригодится сейчас?" Ему нужна практическая польза, и притом немедленная. Вынужденные работать, чтобы только не умереть с голоду и быть прилично одетыми, люди, считающие себя учеными, не могут уделить искусству ни минуты; вот все невыгоды этого положения. Напротив, в Италии и Германии молодые годы всегда посвящены любви, и даже те из молодых людей, которые работают больше всех, не бывают стеснены временем, особенно если сравнить их легкие занятия, которые, как правило, кончаются до обеда, с тяжелым, варварским двенадцатичасовым трудом, навязанным бедным англичанам аристократией и г-ном Питтом*. Англичанин отличается величайшей робостью; именно из этого качества, порожденного аристократизмом и пуританством, в значительной мере вырастает, по-моему, его любовь к музыке. Боязнь выставить себя на посмешище другим (to expose oneself) приводит к тому, что молодой англичанин никогда не говорит о своих чувствах. Эта скромность, диктуемая, разумеется, не чем иным, как самолюбием, идет на пользу музыке; она становится наперсницей нашего молодого англичанина, и он нередко поверяет ей свои самые сокровенные чувства.
* ()
Достаточно увидеть "Beggars opera" ("Оперу нищих")* или услышать пение мисс Стивене или знаменитого Томаса Мура, чтобы понять, до какой степени англичане восприимчивы к музыке и как они ее любят. Это пристрастие к музыке, по-моему, еще более выражено в Шотландии; шотландцы обладают более развитым воображением; длинные зимние вечера в этой стране часто проходят в бездействии.
* ()
Мы опять возвратились к вынужденному досугу нашей бедной Италии; музыке всегда бывает нужен такой вот вынужденный, заполненный воображением досуг. Прибыв в первый раз в Шотландию, я высадился с корабля в Инвернессе; там случайно глазам моим сразу же предстала погребальная церемония горцев, и я услыхал стенания старух, собравшихся над
Бездыханной горсточкой праха,
Только что покинутого душой*.
* ()
Я подумал тогда: это, несомненно, народ музыкальный. На следующий день, когда я проходил по деревням, музыка неслась ко мне отовсюду; конечно, это не была итальянская музыка, это было нечто совсем другое: это была музыка оригинальная, музыка, родившаяся в этой стране, и я нисколько не сомневаюсь в том, что если бы нищая Шотландия стала страной изобилия, что если бы волею случая Эдинбург сделался тем, чем стал сейчас Петербург,- резиденцией могущественного короля и сборищем богатой и праздной знати, то природный источник - музыки, пробивающийся среди мшистых скал старой Каледонии, был бы введен в русло, очищен, возвышен до идеала и в один прекрасный день о шотландской музыке стали бы говорить так, как сейчас говорят о музыке немецкой. Страна, создавшая мрачные и притягательные образы Оссиана и "Tales of my Landlord"*, страна, которая гордится Робертом Бернсом, несомненно, может дать Европе Гайдна или Моцарта. Берне больше чем наполовину был музыкантом. Но проследите на мгновение молодость Гайдна и сравните его жизнь с жизнью Бернса, умершего от нищеты и водки, которую он пил, чтобы забыть о своей нищете. Если бы у Гайдна еще в детские годы не было трех или четырех богатых покровителей и он не попал бы в хорошее учебное заведение (пансион для детей, певших в хоре собора св. Стефана), величайший из немецких гармонистов был бы самым обыкновенным каретником в венгерском городке Рорау. Князь Эстергази слышит музыку Гайдна и принимает его в свой оркестр; дело в том, что венгерский князь - это нечто совершенно иное, чем толстый рассудительный пэр из окрестностей Лондона. Проследите только отношения князя Эстергази и Гайдна**, и вас уже ничто больше не удивит в различии судеб Гайдна и Бернса, не удивит и великолепие памятника, только что поставленного Бернсу.
* ()
** ()
*** ()
Вот уже двадцать лет, как налет самого грязного лицемерия покрывает, подобно проказе, нравы двух самых цивилизованных в мире народов. Каждый из нас, начиная от супрефекта и кончая министром, считает себя обязанным играть комедию перед своими подчиненными, в то время как сам смеется над филистерством своих начальников*. Человек, имеющий пенсию в тысячу экю, восхищается вслух литографией только в том случае, если она создана человеком благонадежным. Он знает, что даже в суждениях об этом столь легковесном искусстве он должен пойти на ложь, так как в противном случае заботами одного из друзей его дома, пишущего безграмотные доклады о том, кто как настроен, он при первой же проверке будет лишен своей пенсии. Вот еще одно проявление благопристойности, благопристойного лицемерия, которое содействует изгнанию из Франции естественности и веселья. Что касается Англии, то здесь я приведу слова одного из величайших поэтов:
* ()
The cant which is the crying sin of this double dealing and false-speaking time of selfish spoilers* **.
* ()
** ()
Французское лицемерие уже убило живопись; неужели же и музыке суждено заблудиться в его путаном лабиринте?
В итальянском лицемерии нет ничего нарочитого. Опасность там до такой степени велика, что лицемерие является просто мерой предосторожности и поэтому почти что не унижает человека.
Я прошу у читателя позволения представить ему здесь в качестве оправдания и поправки к тем преувеличениям этой книги, в которых я чувствую себя виновным перед ним, письмо м-ль Леспинас*, не вошедшее в собрание писем этой знаменитой женщины и написанное несколько лет тому назад.
* ()
Апология того, что мои друзья называют моими преувеличениями. моими неумеренными восторгами, моими противоречиями, моими несообразностями, моими... и т. д., и т. д.
Вторник, 31 января 1775 года.
Итак, вот еще одна западня, которую вы мне расставляете! Вчера вы мне так любезно сказали: "Вы пойдете завтра смотреть "Ложную магию"*; я требую, чтобы вы, как друг, сообщили мне все, что вы о ней думаете". "Но вы же отлично знаете,- ответила я,- что я ни о чем не думаю и не хочу ничего судить". "Это неважно,- сказали вы,- мне нравятся ваши впечатления прежде всего потому, что они правдивы, а затем уже потому, что это всегда какие-то крайности, которые мне бывает интересно опровергать". Это наблюдение, которое вы считаете вполне обоснованным, должно было бы меня остановить; после всего этого я должна была бы прийти к более умеренному, более здравому суждению; оно, конечно, было бы лишено всякого вкуса и знания того, о чем я говорю, но я по крайней мере не восстановила бы против себя умных людей, которые всегда бывают снисходительны, а глупые стали бы меня уважать уже потому, что они любят доверчивых простаков. Такие вещи оставляют их в покое, в то время как от живых чувств, от движений души им становится не по себе, им никогда не удается ощутить их теплоты и света. Итак, я дала себе волю: я не буду обращать внимания ни на глупцов, ни на умных людей, я не побоюсь даже вашего мнения: я ему доверяюсь. Считайте меня глупой или нелепой, всем чем угодно, я буду собой.
* ()
Эта репетиция доставила мне удовольствие, да, большое удовольствие, и пусть теперь все знатоки доказывают мне, что я не права. Я восхищаюсь талантом Гретри; раз двадцать я с восторгом сказала: "Никогда еще в музыкальное произведение не вкладывали столько ума, столько искусства и тонкого вкуса; в этой опере есть острота и прелесть разговора умного человека, всегда интересного, неспособного вас утомить. В слова свои он вкладывает ровно столько чувства и силы, сколько требует тот предмет, о котором заходит речь; богатство его заключается в том, что он всегда сообразуется с мерой, предписанной его вкусом. Да,- говорила я себе,- если бы автор этой музыки был мне неизвестен, я бы сделала все что угодно, чтобы тотчас же с ним познакомиться". Я все время была в приподнятом настроении, я наслаждалась от начала до конца; оркестр, казалось, говорил со мной, и я без конца восклицала: "О, как это восхитительно!" Да, повторяю, это восхитительно- провести два часа в таких сладостных, истинных и непрестанно сменяющих друг друга наслаждениях. Либретто показалось мне очаровательным; мне кажется, что, составляя его, автор думал об одном: сделать его наиболее подходящим для музыки композитора. Арии в нем распределены с большим пониманием и вкусом; он нашел способ сделать своих стариков столь же комическими и занимательными, как старики Мольера. Гретри сделал из этой сцены дуэт, передающий ее комизм и веселье и оригинально и живо. Ну, что мне еще сказать вам? Меня это пленило, очаровало, и я в силах только любить и хвалить, а никак не критиковать произведение, доставившее мне такую радость.
Я вижу вас и все понимаю: вы ждете, что я поставлю Гретри выше Глюка только из-за того, что свежее впечатление, даже если оно само по себе слабее, должно стереть более отдаленное. Так вот, этого не будет, и я должна вам сказать, что если я и преувеличиваю, я никогда не впадаю в односторонность. И знаете почему? Потому что эта хвала моя идет от души, потому что я ненавижу всякое осуждение и еще потому, что я счастлива любить до безумия вещи, казалось бы, совершенно противоположные; я, например, нежно люблю талант г-на Гретри и в то же время восхищаюсь г-ном Глюком и его чту. Но так как у меня нет ни просвещенности, ни знаний, ни глупости, необходимых для того, чтобы отвести каждому таланту свое место, я не решаюсь судить о том, кто из них выше, и не стану даже сравнивать то, что, по-моему, не подлежит никакому сопоставлению. Я не знаю, какую границу поставила между ними природа, но я знаю, что будь их дарования даже равными, им необходимо по-разному ими распорядиться; достаточно того, что комическая опера и трагедия - жанры различные.
Впечатление, которое произвела на меня музыка "Орфея", ничем не напоминает то, что я слышала сегодня утром. Оно было таким глубоким, таким потрясающим, что я тогда совершенно не могла о нем говорить; я вся была в смятении, я чувствовала, что должна собраться с мыслями; люди, которые не испытывали того же, что и я, могли счесть это глупостью. Эта музыка оказалась настолько созвучной моей душе, что я раз двадцать затворялась у себя в комнате, чтобы снова и снова наслаждаться впечатлением от нее наедине с собой; словом, эта музыка, эти напевы делали горе сладостным, я чувствовала, что меня преследуют эти проникновенные, западающие в душу звуки: "Потерял я Эвридику". Как же теперь я могу сравнивать эту оперу с "Ложной магией"? Можно ли сравнивать то, что всего-навсего нравится и привлекает, с тем, что заполняет душу, проникает в ее глубины и потрясает ее? Можно ли сравнивать ум и страсть? Можно ли сравнивать живость и безумие наслаждения с этой сладостной грустью, которая способна само страдание превратить в счастье? О нет, я ничего не сравниваю, я всем только наслаждаюсь. И все это называется противоречиями моего вкуса, несообразностями моих суждений! Что же, пусть так, пусть в том, что я говорю, не будет последовательности, разума, но в нем зато будет полнота чувств, и чувств самых разнообразных. Будем меньше анализировать и больше наслаждаться, не будем вносить дух критики в те вещи, которые созданы для развлечения и забавы; будем по крайней мере снисходительны к тому, что доставляет нам удовольствие, и наш вкус не станет от этого ни менее хорошим, ни менее верным.
Итак, я буду любить все, что мне кажется наиболее различным и даже наиболее противоположным; я буду любить мирного, нежного Гесснера: он вносит в мою душу покой. И я буду любить, буду на коленях восхищаться "Клариссой"*, которая для меня является одним из самых прекрасных, самых великих и самых сильных творений человеческого духа; я буду приходить в упоение, в восторг от всех красот, которыми полон этот роман. В нем столько правды, столько простоты, что мне кажется, что я сама жила вместе со всеми Гарлоу. Герои этого романа оживят все страсти, все чувства, на которые способна моя душа. Но, восхищаясь "Клариссой", я вовсе не буду презирать "Марианну"**; если я не найду в ней правды страстей, я зато найду там правду самолюбия, правдивое изображение различных состояний общества. Мне приятно будет видеть все оттенки тщеславия, переданные и приведенные в действие тонко и умно. Читая "Клариссу", я буду восхищаться благородною простотою Ричардсона, а вникнув в Мариво, я буду любить его манеру и даже его аффектацию, которая нередко оригинальна и занимательна и всегда остроумна. Да, во всех жанрах я буду любить то, что кажется противоположным, но что в действительности противоположным становится только в глазах людей, которые каждый раз во что бы то ни стало хотят судить и которые, к несчастью для них, лишены способности чувствовать.
* ()
** ()
Природа и на самом деле их очень обидела; они всегда довольны своим разумом, своей умеренностью и последовательностью, которою отмечены все их вкусы; разум их неподвижен, а они считают его справедливым; у них душа из свинца, а они считают ее спокойной; наконец, они удовлетворены своим высоким мнением о себе, а я поддаюсь всем заблуждениям страсти. Правда, эти стиль рассудительные люди почти не ощущают своего бытия, а я всегда то страдаю, то наслаждаюсь; они скучают, они пресыщены жизнью, а я опьянена ею. Но надо быть справедливым и к ним и к себе, а я должна сказать, что если они нередко навевают скуку, то и я нередко могу быть утомительной. Холодным людям иногда бывает свойственно преувеличение, а люди пылкие легко впадают в крайности, перешагивают грани; те и другие минуют ту цель, которую они себе ставили, но в то время как одни идут сами, стремясь все дальше и дальше, других туда что-то уносит, увлекает. Одни идут туда шаг за шагом, другие перескакивают все грани, сами того не замечая. Наконец, я нахожу, что люди, просто преувеличивающие, и люди, впадающие в крайности, отличаются друг от друга еще и тем, что первых обычно избегают, в то время как других хотя и покидают, но каждый раз для того, чтобы на следующий день встретиться с ними снова; людям ведь больше всего нравится, когда их любят, и поэтому всегда бывает приятнее иметь дело с теми, кто охвачен страстью: разумеется, они вас возмущают, а нередко раздражают и утомляют, но, несмотря на то, что вы их критикуете, осуждаете и даже, может быть, ненавидите, они для вас обладают какой-то притягательной силой и вы ищете их общества. Вы мне ответите, что я позволяю себе слишком большую свободу, что поведение мое возмутит всех моих судей, людей с тонким вкусом. Но ведь я обращаюсь только к вам и прежде всего не как к судье, а как к другу. К тому же, чтобы оправдать эту люциферову гордость, которую я только что проявила, я должна сказать вам, что я защищаю себя, а в этом случае позволительно говорить о себе, как о постороннем лице; речь здесь идет уже не о том, чтобы скромничать, а о том, чтобы говорить правду.
Возвращаясь еще раз к моим доказательствам, я хочу добавить, что страстно люблю Расина и что у Шекспира есть вещи, от которых я прихожу в восторг; а эти два писателя до такой степени непохожи друг на друга. Можно пленяться вкусом Расина, изысканностью, чувствительностью и прелестью его слога; Шекспир же вас отталкивает своим варварством, своим отсутствием вкуса, но вместе с тем поражает вас, потрясает своей силой, своей оригинальностью и тем воодушевлением, которого он достигает в некоторых местах. Так позвольте же мне любить и того и другого! Я люблю наивность и простоту Лафонтена, но вместе с тем я люблю и тонкого, изобретательного и остроумного Ламотта*. Словом, я никогда не закончу, если начну пересматривать все жанры, ибо мне придется сказать, что я безумно люблю доброго Плутарха и уважаю сурового Ларошфуко, что я люблю разбросанность Монтеня, точно так же как систематичность и рассудительность Фенелона.
* ()
Я слышу, как вы восклицаете: "Но к чему же было оглушать меня всеми этими подробностями; почему же вы сразу мне не сказали: я люблю все хорошее?" Так вспомните же, что я говорила вам об этом сотню раз и, конечно, не убедила вас; вы ведь не устаете говорить мне, что я все преувеличиваю, что я увлекаюсь крайностями, что я переступаю границы; значит, следовало доказать вам, что у меня были основания и любить и восхищаться; а ведь наслаждения идут к нам не от разума, а от души. Имейте же терпение выслушать еще раз, что я ничего не сужу, но все чувствую; именно поэтому-то вы никогда от меня не услышите: это хорошо, это плохо; но зато по тысяче раз в день я повторяю, я люблю, да, я люблю и буду любить эту любовь, пока дышу, и я обо всем на свете скажу то, что одна умная женщина говорила о своих племянниках: "Старшего моего племянника я люблю за то, что он умен, младшего я люблю за то, что он глуп". Да, она была права, и я скажу, как она: я люблю горчицу за остроту, я люблю бланманже за сладость. Но, увидев, как я ненасытна в моих пристрастиях и вкусах, вы решите, что нет ничего и никого на свете, кто бы мог мне не понравиться, кто бы меня оттолкнул. О боже, я никогда не кончу, если буду обо всем этом говорить подробно; но я удовольствуюсь тем, что скажу вам про некоторые мои антипатии: прежде всего это стихи, единственным достоинством которых является то, что они хорошо сделаны и в которых нет ни мысли, ни чувства, как, например, стихи г-на Де ***. Это комедии, в которых нет ни занимательности, ни остроумия и которые написаны по шаблону, как, например, комедии г-на***, или написаны на особом жаргоне, понятном только определенному кругу близких к автору лиц; это трагедии с сюжетом, исполненным силы, страсти и ужаса, но написанные слабым, плоским, иногда даже варварским стилем, вроде произведений г-на ***. Но так как уже пора кончать, скажу вам, что всякая манерность, даже изысканность, а главное, бесцветность для меня все равно, что отвратительное своей горечью лекарство с той только разницей, что лекарства, когда принимать их необходимо, перестают казаться противными, все же остальное отвратительно и останется таким на все времена. Мои симпатии и мои антипатии к людям совершенно аналогичны моему пристрастию или, напротив, отвращению ко всему остальному. Грубое животное мне нравится больше, чем дурак, человек чувствительный больше, чем человек остроумный; нежная женщина больше, чем женщина рассудительная; грубость для меня лучше аффектации, жесткость милее лести; я предпочитаю всем и люблю людей простых и добрых, в особенности добрых. Вот добродетель, которая должна была бы воодушевлять всех, кто наделен могуществом или богатством. Но она же нужна несчастным и слабым. Доброта вознаграждает за все, и если бы мне предложили на выбор доброту г-жи Жоффрен или красоту г-жи де Брион, я сказала бы: "Дайте мне доброту и меня полюбят; вот первое и, откровенно говоря, единственное благо, которое я хочу иметь". Если я не ошибаюсь, на свете есть еще большее благо - любить; но доброта становится свойством души, когда вы любите все, что страдает, все, что несчастно. Ах, значит, любить можно долго! Да, конечно, любить нам надо всегда! Ведь когда вы полны доброты, которую я хвалю, которой завидую, можно жить, не гонясь за страстью. Душа уже устремлена, а разве не в этом величайшая прелесть жизни?
Но скажите мне, неужели же я должна желать, чтобы у вас было еще больше этого чувства? Ведь какой добротой надо обладать, чтобы прочесть эту длинную, холодную и утомительную апологию! Ах, вы уже навсегда отказались от мысли обвинять меня: ведь даже преувеличения вам было бы легче вынести, чем все, что я привожу в мое оправдание, но только поступить иначе я не могла; все мои дорогие друзья меня одолевают; я хотела как-нибудь доказать им разумными доводами, что все, что они называют моим безумством и сумасбродством, не что иное, как разум, или, может быть, чувство, или страсть. Что же из всего этого следует? К какому выводу я пришла? Шепнуть ли вам его на ушко? Нет, вы бы мне все равно не поверили, а ведь я открыла бы вам тайну моей души. Прощайте, критикуйте меня, осуждайте, только любите, и я буду счастлива вашей добротой и буду чувствовать только ее одну.
|